Рассказ
Светлой памяти дяди Кузьмы и тети Нины Косицких посвящаю
Тетка Нина была красавицей в том исконно русском понимании красоты, о которой говорят: пройдет, как осветит. Дядя Кузьма выглядел рядом с ней маленьким, хотя ростом был выше ее, и каким– то «корявым», как едко замечали «доброжелатели». Правда, говорили в деревне и о том, что в молодости был он не из последних: кудрявый, смуглый, широкоплечий крепыш, да еще и гармонист.
Поженились они еще до войны. Жили как все. Только в деревне знали: крутоват Кузьма, строг с женой. Нина боялась Кузьму всю жизнь, но боялась как- то деятельно и не безысходно.
Успевая везде, сияя ямками на щеках, увивалась она вокруг мужа и щебетала:
– Кузя обедать, Кузя, а огурчиков малосольненьких, Кузя. Дядька же, будучи в добром расположении духа, снисходительно ронял:
– Ды, положь. Ды, не надо.
Но если бывал зол, что случалось нередко, то угрюмо, тяжко молчал, а тетка Нина в пустоту, ничуть не смущаясь и, как будто не замечая его настроения, сыпала деревенскими новостями. Но вот что–то сказано не так или не то – и взрыв:
– А тебе оно надо?! Щука! (произносилось в соответствии с местным диалектом,– шшука) – гремит муж, и тетка легче перышка выпархивает в сени, на безопасное расстояние и оттуда удивленно:
– Ты глянь. А что я сказала? Во, горе.
При этом она никогда не ошибалась, точно чувствовала, на какое расстояние нужно удалиться, кинется муж следом или останется там, где взорвался. Кузьма медленно «входит в берега» и, молча, продолжает есть. Жена, как ни в чем не бывало, возвращается на «исходную» у печки и продолжает «разговор», деловито и сноровисто протирая, что–то перемешивая, поправляя.
Их отношения для меня двенадцатилетнего ребенка, были загадкой. Добрая, красивая, веселая моя тетя Нина (родным был мне дядя, но именно ее я ощущала главной родней) почему-то терпит грубость и несносные выходки дядьки. Мое детское сердце страдало от такой несправедливости. Мать, утешая меня в моем возмущении, напоминала мне, что другим был ее брат, мягче, веселее, да война его угробила.
Воевал дядя Кузьма сначала с финнами, потом с фашистами. Два раза убегал из плена. Спина у него изуродована жутким шрамом. Это после второго побега срезали у него на плечах полосу кожи, чтобы не мог одеться, а по зиме голым далеко не побежишь. Не убили его после побегов только потому, что механик он был от Бога, а немцы нуждались в специалистах. И в плену он вынужден был ремонтировать технику.
Немецкую речь бывший трижды военнопленный не выносил: напрягался, желваки ходили по скулам. Ребятишки, делая уроки, учили немецкий язык «глазами», не произнося вслух ни слова. Даже к родственникам в Казахстан дядя Кузьма не съездил ни разу только потому, что знал: рядом с родными живут немцы. Как ни убеждала его сестра, что это совсем не те немцы, это наши – не смог он себя пересилить.
Но на войне дядя воевал «не хуже людей», как он сдержанно говорил иногда. Орденов и медалей его в сундуке у тети Нины хранилось много. Вот только показываться в них на людях дядя стеснялся, и попытки жены похвалиться его военными заслугами пресекал на корню властным – «охолонь!».
Война для Кузьмы закончилась в 46-ом. Именно тогда он вернулся из плена. Вернулся после своей похоронки, уже отпетый в церкви как убиенный, обголошенный поседевшей матерью. Повезло.
За годы войны дом без хозяина изменился, порушился. Умер первенец, родившийся еще в начале войны и так и не увиденный отцом. Получив похоронку на мужа, вернулась Нина в дом своих родителей. Тем более что свекровь, тайно недолюбливавшая ее, после похоронки на сына стала прямо выедать невестку.
Со станции Кузьма пришел августовским вечером, когда по деревне тянуло сыростью от обмелевшего Ложка, зазывно и дурманяще пахло созревающей антоновкой. Остолбеневшую, обомлевшую мать отливали водой. Радость, оказалось, тоже трудно пережить.
Она вцепилась в рукав сына мертвой хваткой, молча смотрела на него и никак не могла понять, что такое он говорит. А Кузьма настойчиво повторял: «Мам, где Нинка? Нинка где?!» Наконец добившись от родных ответа, кое–как вывернулся он из побелевших материнских пальцев и опрометью кинулся к ручью, через гать, в сторону Кукушкина хутора (Троицкого), где жили Нинкины родители.
Поднимался солдат к хате от ручья, спешил, задыхаясь от бега и волнения, через огород, через сад.
Когда рассказывают о каком-либо необычайном совпадении в жизни, вдруг кто–то недоверчиво заметит: «Прямо как в книжке.». А ведь человеческая судьба такие повороты, такие петли делает иногда, что ни в какой книжке не отыщешь.
Надо же было Кузьме ко всему пережитому увидеть еще и это: его Нина сидит под яблоней на пестреньком домотканом рядне, да уже не одна.
Заметила она воскресшего мужа уже стоящим перед ней.
Выскочившие на ее вскрик родители увидели только, как спускается к ручью солдат, уводит за руку их дочь, спотыкающуюся, закрывающую рукой лицо.
Свекровь не пустила невестку даже на порог. Хоть разумом старая понимала, что ни в чем не виновата Нинка, ни перед ней, ни перед мужем своим.
Но глаза ее, запавшие от слез, не хотели видеть ту, что оскорбила память ее кровинки. Даже во имя радости воскрешения сына из мертвых – не простила.
Зимовали молодые в сарае. Не жаловались. Но в деревне не скроешь. На осуждающие взгляды и кивания головой соседок свекровь только каменела лицом, да остервенело швыряла по хате утварь.
Кузьма разрывался: работал трактористом, ставил пятистенок, помогал затяжелевшей жене по дому.
Сын родился уже в новой хате. Обзавелись хозяйством и, один за другим, еще двумя ребятишками. Кузьму долго таскали по всяким комиссиям и комитетам, но в партии восстановили. Жизнь стала налаживаться.
И снова Кузьма с Ниной стали жить, как люди. Но не тот был уже Кузьма, не тот. Появилось в нем какое-то ожесточение, ярость и ревность, которой он мучительно стыдился, но скрыть ее не мог.
Тогда–то и научилась Нинка «маневрировать», просчитывать и предугадывать поведение мужа. Ее умение сводить на нет приступы бешенства Кузьмы, восхищало соседок. Они-то понимали: жить с таким деспотом и быть небитой – это искусство.
По утрам Нина пулей летела вдоль улицы на работу, держа наперевес грабли, тяпку или вилы. Беленький платочек, нарядный вышитый фартук, какая–-то детская, беззаботная улыбка на лице. бабы удивлялись, глядя на ее ладную, крепкую фигурку:
– Нин, что ты ешь, что ты такая гладкая, да белая?
– А я, девки, не ем, мне некогда. Я пока всех накормлю, мне бечь уже надо. Подскочу к столу, уж все разошлись. Кузьма яичницу ест, а сало выковыривает – а я доем салко. Ванюшка окрошку схлебает, а гущу оставит – я и гущу похватаю, молочком запила и побегла.
Никто не видел Нину плачущей, никто не слышал, чтобы она жаловалась на мужа или, не дай Бог, неуважительно отзывалась о нем. «Мой Кузьма, хозяин, отец» – только так называла она его.
А Кузьма завел пасеку, породистых гусей – «полукровок»… Гуси были его гордостью. Их он жалел, бережно ухаживал за молодняком, осенью каждый день любовался полетом стада от хаты на ближнее жнивье. Любил дарить гусей на свадьбы и именины. Но характер и здесь брал свое.
Через уже открытое на лето окно в комнату врывается истошный крик гусыни. Тетя Нина выходит на заднее крыльцо и, скрестив руки на груди, наблюдает, как Кузьма, бегая по двору кругами, бросает в гусыню батогом, а та, растопырив крылья, подлетая и вертя головой, мечется по закрытому пространству двора. Из брани дядьки ясно: гусыня – преступница. Неосторожно став в гнезде, она раздавила яйцо. Тетя Нина включается в войну и вроде бы поддерживает мужа:
– Правильно, Кузя, убей ее заразу! Ишь, биток раздавила! Из того битка что вылупилось бы или нет, а готовую – убей!
Дядька, вдохновленный поддержкой, по инерции пробегает еще несколько шагов и оторопело останавливается, дошло – издевается жена! Он круто разворачивается и летит к тетке с тем же оружием. Та ловко проскальзывает в сени и хладнокровно защелкивает щеколду.
– Во, гадюка! – со стоном оседает Кузьма на завалинке. Гусыня же, воспользовавшись неожиданной передышкой, спокойно удаляется через щель в плетне. Инцидент исчерпан.
* * *
Ковры ткали во многих деревнях нашего района, но в Хатуше они были ярче, веселее что ли, с «придумками», как говорили здесь. Ткачество было не столько работой, сколько зимним бабьим праздником.
Готовиться «к коврам» начинали еще с осени. Сговаривались в артели человек по пять, – столько можно усадить за стан одновременно, – обговаривали время работы. Очередность (чей ковер ткут первым) определялась по жребию – детским вытаскиванием соломинок из зажатого кулака. И что забавно, независимо ни от чего, каждая находила именно свою очередь наиболее удачной.
Как только заканчивалась в колхозе обработка «замашек» и бураков (так называли пеньку и свеклу) – самых трудоемких культур, с прибаутками приступали к снованию первого ковра.
Ткали, «валяли», обмывали ковры каждой ткачихе по очереди. За зиму появлялось на свет пять чудо–полотен: с двухсторонним лицом, со сказочными цветами и птицами на черном или синем ворсистом поле с диковинным мелким узором по кайме. Сколько ковров – столько смотрин, столько застолий с поздравлениями, песнями, удивлением самими собой – чем тебе не праздник.
За станом перепевали бабы все песни от прабабкиных до своих, оплакивали свои беды, «жалились» друг дружке на «смурных» мужей, не раз валились со скамьи со смеху, слушая очередную «поторосию» – деревенскую байку. А пальцы мелькали и мелькали, перебрасывая радужные моточки, да постукивала киянка по гребню, прибивая, уплотняя полотно.
Тетя Нина слыла лучшей ткачихой в деревне. Признавали это даже самые завистливые из товарок ее. Дядя Кузьма втайне гордился мастерством жены, но чтобы похвалить – нет. До этого он никогда не снисходил. Более того, если кто спрашивал, что делает жена, он с легким пренебрежением ронял:
– Да, плетет там что зря.
Как-то из областного музея приехали специалисты смотреть теткины ковры, слух о которых, каким-то образом дошел и туда. Работы им понравились, и они предложили продать самый большой ковер для областного музея.
Кузьма повел плечами, дернул подбородком вверх, что было признаком скрытого удовольствия, и коротко негромко бросил:
– Подари.
Та растерянно зачастила ресницами, хотела что-то возразить, но поперечных дядька не переносил.
– Подари, – правда, помягче сказал он, – не обеднеем. Еще зимы будут, еще выткешь. Нехай люди глядят.
Ошалевшие от удачи музейщики увезли не только роскошный ковер 2х3 метра, но и тяжелые, благоухающие, едва ли не такой же общей площадью, соты. Одарил дядя гостей медом со своей пасеки за честь, оказанную труду его жены, а значит и ему, и его дому. До самого вечера ходил он какой–то просветленный и притихший, а жена нет-нет, да и ловила на себе его, то ли удивленный, то ли озадаченный взгляд.
* * *
Сам процесс изготовления ковров проходил под бдительным надзором Кузьмы. Правда, в этом деле он понимал намного меньше, чем в разведении гусей, но виду не показывал. Как добрый хозяин за работой досматривал. Во всяком случае, так он думал.
Собираясь утром на работу, он подходил к стану, глядел, насколько поднялась рейка с вечера (азартная на работу тетя Нина прихватывала за станом и ночи), внимательно осматривал работу, и, не найдя к чему придраться, ворчал:
– Развезлась! Корова скоро отелится, а тут эта махина (пинал он стан) раскоряченная стоит!
– О-о, Кузя, – беззаботно и весело подхватывала Нина, – играючи управимся. Бабы вон как швыдко ткут. И не думай, и не забивай себе голову. А корова погодит, нам, бабам, не впервой.
Но не всякий день «ревизия» проходила под мирным небом. Итог ее зависел от того, ныло ли у дяди Кузи плечо к непогоде или нет, смирно ли сидел осколок где –то около сустава или опять норовил «выпихнуться».
Вот от стана несется почти торжествующий голос дядьки:
– А ну-к, вышивальшица, – иронично тянет он, – поди сюды. У тебя руки под чего заструганы? Это что? – тычет хозяин кнутовищем (собрался за сеном) в ковер.
– Где, Кузя? – птичкой подлетает тетка.
– А вот, гад, повылазило ей! – бросает он жене уничижительно, в третьем лице.
– Так, это ж бутончик, во, желтенький.
– А я тебе скажу, что это: не бутончик (передразнивает он ее высокий голос), а топор! Поняла?
– Да ты что, Кузя?.. – начала было она опровергать визуально установленный факт.
– Ты вот что, – накаляется Кузьма, щас замолкни, а к вечеру приеду, чтоб топора этого и духу не было. Поняла?
– Поняла, – с готовностью соглашается жена.
Кузьма бросает на нее пытливый быстрый взгляд, – уж не смеется ли? Но лицо жены выражает только раскаяние, и он успокаивается. А она продолжает:
– Во, дура. И где глаза были? И вправду, топор, – огорченно всматривается она в рисунок. – Разотку, Кузя, не отойду от стана пока не переделаю. Во, горькая моя головушка! – сочувствует уже себе, – ой, тиско мне! – несется уже в спину молча, с чувством выполненной миссии, уходящему мужу.
Для непосвященных надо сказать, что расплести даже 5–10 сантиметров ковра ручной работы – это день труда 2–3 человек.
За хозяином бухает дверь, подходят артельщицы, и работа продолжается. Про бутончик-топор Нина и не вспомнила.
Вечером же, только ступил Кузьма на порог, она торопит его к стану:
– Ну, Кузя, иди, гляди. Угробились с бабами, пока переделали топор тот–то. Во! – и она оглаживает, охорашивает ладонью рисунок, но. совершенно в другом месте, в том, что появилось из-под ее рук сегодня, намного выше «топора преткновения», – ну, как? – и выжидательно смотрит на мужа.
– Ну, дык совсем другое дело, – умиротворенно бурчит Кузьма, – а то наткала, вышивальшица (не удерживается и еще раз называет этим обидным, с его точки зрения, словом жену). – Не глянь я утром, так и осрамилась бы на всю деревню со своим топором посередь ковра.
Гроза миновала, не успев нанести ущерба устойчивому покою дома, ежечасно охраняемому почти виртуозными трудами и жертвами моей тети.
Дети уже спят. Нина и Кузьма садятся за поздний ужин. И она, снимая дневное напряжение, тихонько рассказывает мужу, что Танюшка на школьном празднике пела нынче как жаворонок, и люди говорили, что должно артисткой будет. А Женька (это старший) играл на гармошке лучше, чем учительский Витька на баяне. И надо бы ему тоже баян купить, как у людей (умело и осторожно задевает она самолюбие мужа). И баян будет куплен.
Но про свеженькую двойку младшего мать не заикается. Очень тяжело Кузьма переживает детские неудачи, очень трудная у него работа, устает, и Нина ни на минуту не забывает об этом. Они с Ванюшкой потихоньку исправятся, грамотности ее пока хватает, чтобы помочь младшему, за что тетя Нина всегда благодарит Бога.
Утром колесо жизни дома, умело управляемое трудом, добротой и дипломатичностью его хозяйки, снова придет в движение. Управа. Завтрак. Отправка детей в школу, мужа – на работу. Бегом прибраться, подтереть пол (люди придут, а тут – стыдом головушки!), свеженький платок и фартук (а то, как анчутка!). И вот одна за другой, глухо тукая валенками о крыльцо, отряхивая снег, входят женщины. Торопясь, радостно-суетливо сбрасывают фуфайки и «плюшки», перекидываясь шутками, усаживаются за стан. Минуту-другую молча, сосредоточенно, скрещивая и разводя руки, разбирают пестрые моточки, определяясь с рисунком, и начинается работа.
– Что мне скрутно, что мне смутно,
Видно скоро я помру,
– это негромко, высоко и чисто заводит тетя Нина. И женщины, привычно и ладно делясь на голоса, подхватывают:
– Приведите мне милого,
Кого верно я люблю,
Кого верно я люблю…
* * *
В больнице тетя Нина никогда не лежала. То ли не болела, то ли обходилась домашними средствами. И с женскими делами управлялась на диво аккуратно: рожала детей дома, никто не знал, когда должна и когда родила. Как надумала первого послевоенного, Кузьма в панике прибежал к матери:
– Мам, беги к Нинке! – с порога крикнул он, а сам метнулся к отцу в омшаник, подальше от предстоящего.
Неприступная бабушка, запамятовав, что еще не простила невестку, привычно засобиралась, зашептала «Живые помощи», про себя решив, что с войной надо погодить.
Каждые пять минут Кузьма пробегал через двор, энергично шагал в темные сени и, приоткрыв осторожно дверь, кричал в натопленное нутро хаты:
– Ну, что там?
Но с первым же стоном жены, не дожидаясь ответа, страдая от собственной несолидной суетливости, ретировался обратно, к омшанику.
Утомившись бегать и волноваться, в отчаянии приткнулся будущий отец на старый улей у входа.
Бабушка, строгая и торжественная, явившаяся часа через два, чтобы сообщить о рождении мальчика, оторопело остановилась при виде такой картины: на улье сидит уже «никакой» Кузьма, а рядом притулился дед. Он настойчиво тычет сына в бок и повторяет, протягивая кружку:
– Ды ты выпей ишшо, полегчает, ды ты выпей!
На подтаявшем от весеннего солнышка снегу валялась приговоренная четверть и сиротливо стояла миска с добытыми из зимнего погреба мочеными яблоками.
– Тю–у, ироды! – возмутилась бабушка, – с чего ж вы до времени оскоромились-то?
– А мы что, своих делов не знаем? – огрызается дед, – чего сомневаться? Мужик и должен быть!
– Тьфу, на вас! – резко кивает бабушка на безвольно свесившуюся голову сына и победно вскинутую бороду мужа и, гневно колыхнув свои широкие длинные юбки, с достоинством удаляется к родильнице.
Потом снова будут обиды и упреки, но рождение внуков – дело святое, бабушка всех нас принимала на свои руки. Правда, в ссорах с невесткой, которые она умела разжигать мастерски, это был главный козырь:
– Я твоим детям пупки вязала! Я тебя от смерти спасала! – выпаливала свекровь последний аргумент своей главности и правоты. На что невестка, остывая, отвечала:
– Правда, мам, я помню, и ссора гасла, а на пепелище стояла бабушка, непреклонно и скорбно поджав губы. В такие моменты она и сама видно верила в свою непогрешимость.
Дети подрастали. Тетя Нина бегала на работу, но особо не беспокоилась, оставляя их одних. Она знала, сердце бабушки не утерпит, и та придет и накормит, и доглядит. Так и жили: одна думала, что делает все тайно, а другая делала вид, что не замечает ни постирушек на веревке, ни чугунка с супом в загнетке печи.
Бабушка умерла, когда мы все уже подросли. Встала утром и объявила, что ей «ладанный дух идет» и добавила:
– Идите–ка все сюда (прилегла на лежанке). Дюже слабая я нынче. Да не голосите – помираю я. Распорядилась под сдавленные рыдания мамы в чем хоронить, около кого положить, кого звать на обряжение и невестку простила тут же: «Давно зла не держу, а все больше привычка».
Тетя Нина голосила по бабушке как по родной матери, и бабы – строгие судьи всего и вся, похвалили: дюже хорошо голосить! Слезы ее были искренние – ушла часть ее жизни.
Хатуша, как и многие деревни того времени, постепенно пустела. в 60–70 годы выехала почти вся молодежь. Письма в деревню шли густо, и почтальон сбывалась с ног, путаясь в адресатах. Дело в том, что большинство жителей деревни были Косицкие. Откуда эта польская фамилия среди курских болот – долгий рассказ. А так как с именами особо не мудрствовали (Вали–Вани, Коли– Тани), то и получалось: одно письмо сразу 2–3 адресатам подходит. Потом почтальон приспособилась: чтобы не бегать, зря по деревне, письма сначала несла учительнице, и та по почерку узнавала от кого письмо, и тут же вычислялось – кому.
Часто шли письма и Кузьме с Ниной. Не вернулись из армии Иван и Женя. На городских женились, в городе и осели. Танюшка пошла учиться дальше. И надежда родителей на то, что кто-то из детей вернется жить в Хатушу, угасла. И электричество теперь есть, и асфальт проложили, да видать поздно.
Стали жить от гостей до гостей. Летом в хате было шумно, весело: дети и внуки приезжали нарядные, с гостинцами. В охотку помогали косить сено, полоть картошку и все те же бураки, ругая мать за огромный «план» – участок, взятый в обработку.
К осени хата пустела. Все было завалено луком, дозревающей антоновкой, распространяющей терпкий и грустный запах. Везде стояли банки с вареньем-соленьем – все ждало детей, живущих недалеко, на выходные.
Кузьма и Нина по-–прежнему, работали с рассвета до темна. И все у них было, и не надо бы больше ничего, а все привычка. Дети давно звали в город. Старики знали, что не обидят их там, но жизнь между унитазом и балконом пугала.
Нина споткнулась налету, как синичка, ударившаяся о стекло. С работы она не прибежала, как обычно, а пришла утомленной расслабленной походкой. Опустившись на лавку у стола, на вопросительный взгляд мужа вздохнула:
– Бок что-то болит, дед.
Дед – баба, так они, не сговариваясь, стали называть друг друга после рождения первых внуков.
– Может аппендицит? – еще не испытывая или не показывая тревоги, выговорил Кузьма непривычное слово.
– Да ну, он поди где-нибудь в другом месте. А тут во, – указала она на левое подреберье. – Это я разленилась нынче. Дюже много рядков захватила, хотела завтра пораньше закончить.
Это она говорит о свекле – вечном проклятье и вечной надежде деревни. – вот нынче пораньше лягу, – продолжает она более бодро, видя, что муж встревожился, – а утром встану как новая.
Но утром она распорядилась:
– Дед, ты не сидел бы нынче на своей пасеке, а поехал бы к Ивану. Нехай Маша (невестка) приедет, мне с ней пошептаться надо.
Ни слова не проронив, Кузьма наспех переоделся и заторопился к автобусу. Понял, не спроста жена взялась нынче командовать.
Собралась Нина быстро, никому не надоев, не доставив лишних хлопот, наставляя всех беречь деда, не давать ему тосковать:
– Да ожаните его, коль сумеете, – пыталась она шутить.
Из всех ее последних слов, вздохов, взглядов было видно, что ее как-то не волнует собственный уход.
– Свое прожила, грехов больших не нажила, некогда было. А малые – Бог милостив, простит. Значит, свидимся, – приговаривала она. И, торопилась напомнить, что дед не любит прижаренную картошку (Тань, помягче ему!), и чтоб портянки в сапоги не байковые, а суконные.
Оставшись один, Кузьма затосковал и еле пережил зиму, дожидаясь, когда оттает земля, чтоб легче было копальщикам, чтоб не ругали. Прямо так и говорил, наводя на соседок тоску.
И все пришло в свой срок: земля оттаяла, ожила, зазвенела ручьями, торопливо бегущими в Ложок, зацвели вишни и яблони, превратив Хатушу в райский сад.