1.
Отец вышел на крыльцо веранды, когда Николай
укладывал в коляску мотоцикла раскладную лодку.
— О? — удивился он сборам сына-отпускника. —
Ничего себе! Уже на ногах!
Взглянул на небо. Было еще сумрачно, но видно,
что там — ни облачка. Только-только начинало светать. Правда, ветерок, почти незаметный, осторожно
пробуя силы, поддувал и слегка шевелил верхушки
березовой рощи, начинавшейся сразу за соседним
двором. И она нет-нет да пошумливала. Как бы нехотя, спросонья. Впрочем, такой ветер в степи обычное
дело: может несколько дней потихоньку дуть и дуть.
И без всяких тебе облаков и дождя. А бывает, с утра
немного пошалит, подергает деревья, а потом целый
день все тихо и спокойно. Но уж если разойдется —
настоящий, порывистый, да вперемешку с дождем,
то начинается целое светопреставление. Падера —
говорят здесь. Но это будет ближе к осени, а не сейчас, в самом начале августа. В общем, деревня досыпала, добирала свои предутренние сны, нежась в
томной полудреме. Ни голосов хозяек по сараям, ни
мычания коров.
Отец поинтересовался:
— И куда, если не секрет?
А Николай как раз и поднялся до солнца, чтобы не
было никаких вопросов. Любил он все делать спокойно, размеренно, без чужих советов. Не получилось.
39
— На Яркуль, — пояснил он неохотно, — там, говорят, сейчас язь хорошо берет.
Андрей Дунаев, его отец, коренастый рыжеватый
мужик, тихонько и вроде как удивленно хмыкнул,
досадливо поерошил реденький хохолок волос на
голове. Знал — его возражения не всегда нравились
Николаю. И сейчас, вспомнив про разногласия с сыном по поводу рыбалок, высказался, скорее, примирительно:
— А чего не на эти свои… Петраки? Там, вроде,
всегда уловисто. И на удочку можно, и сетешки потихоньку бросить. Хотя, — он вспомнил, сообразил
и оживился, — чего потихоньку? У тебя же разрешение есть.
— Батя, не начинай, — попросил Николай и завел видавший виды семейный мотоцикл «Урал».
— Хорошо, хорошо, — ответил отец, — твое дело,
езжай… Я сейчас вот только ворота открою…
— Да ладно, я сам…
— Нет, погоди… Неудобно же… Чего слазить с мотоцикла?
Не хотел Николай, чтобы батя и ворота ему открывал. И не из-за какой-то там ссоры или неприязни. Просто боялся: скажет ему отец что-нибудь вслед,
и тогда все пропадет. И настроение. И рыбалка…
Но тот, придерживая створку ворот, только неловко
махнул рукой вдогонку. Давай, мол, удачи.
Николай выехал со двора и вздохнул свободнее.
Вспомнил пристальный, прищуренный и вроде бы
немного растерянный взгляд отца и подумал, что постарел его батя. Надо же, промолчал.
А испортить ему настроение отец мог только одним — сообщить, будет в этот день ловиться рыба
или нет. Хорошо, если бы сказал: «Ну давай, сынок,
клев сегодня должен быть — ух какой!..» Но в таком
40
случае свои догадки старший Дунаев придерживал:
дескать, здесь и так все ясно. А вот обратное вылепливал, словно его кто-то за язык тянул. Ошибался
же в своих прогнозах он редко. Да вот пример. Не так
давно и было.
Сосед через забор, ограда которого захватывала
часть березовой рощи, Григорий Бастрыкин, как-то
собирался вечерком, торопился, чтобы на зорьку угадать. Бегал по двору от гаража к мотоциклу то с удочками, то с мешками. А батя у забора стоял, наблюдал.
И не выдержал:
— Ты бы, Гриша, лучше за вениками для бани
съездил, чего время тратить? Березовый лист сейчас
в лесу самый подходящий.
— Чего это ты вениками моими озаботился? — не
понял и удивился сосед. Он как раз привязывал к мотоциклу длинные березовые удилища.
Потом вроде как догадался:
— А-а, понятно… Удочки тебе мои не нравятся.
Ну, это потому что ты ничего, Андрей, в такой рыбалке не тумкаешь. Вырос на своем острове, на Чанах,
привык чуть не ведрами рыбу грести… А на удочку…
Эх! Это же сказка, когда на закате язь клюет… Да ладно. Чего объяснять… Некогда.
— Да я и не про это. Нужна мне твоя удочка! Мне
вы ее хоть сетью, хоть мордушками, хоть капканами
ловите. Я к тому — не будет сегодня рыбы…
Бастрыкин засмеялся:
— Это куда же она из озера денется? Улетит?
— Да никуда не денется… Ты ведь на старую дамбу собираешься? А в это время рыба там далеко от
берега. Особенно сегодня. У нас говорили: «Июнь —
на рыбу плюнь».
— Да пошел ты… — беззлобно послал его по известному адресу сосед.
41
Был он мужиком прямым и резким. Буркнул чтото еще под нос и завел свой Иж-49 с самодельной коляской. И уже перекрывая шум мотора, все-таки не
удержался, крикнул:
— Чего вот каркаешь в дорогу, старая ворона!
Поддал газу и через калитку, выходящую прямо в
рощу, выехал из ограды. Среди берез какое-то время
слышался звонкий чистый выхлоп двигателя, какой
бывает только у этого мотоцикла. Потом мотор зачастил, стал глуше — значит, Бастрыкин выехал на
степной проселок.
Дунаев через редкие деревья смотрел на пыль,
поднявшуюся на дороге, и качал укоризненно головой. И оттого что его не понимают. И от обиды, что
обозвали вороной.
Было это ровно два месяца назад. Николай приезжал тогда на пару дней к родителям и, так получилось, слышал разговор отца с Бастрыкиным и даже
слегка укорил:
— Батя, ты чего? Ну нельзя же так. Человек собирается, радуется, а ты ему под руку такое говоришь.
Отец, прищурившись, вглядывался в сторону
степи, где вздымалась пыль от мотоцикла, и бормотал, будто не слышал сына:
— Во наяривает… Это он, если так будет погонять
своего «ижака», минут через сорок уже на старой
дамбе очутится…
И, не меняя ни интонации, ни громкости в голосе, на одной ровной ноте продолжил:
— Как дурачки, честное слово. Родились здесь,
всю жизнь прожили и ничего не замечают. Ветер
три дня уже с той стороны… Сегодня только и притих. Воду угнал бог знает куда… Не будет сейчас
рыбы у берега. Понятно же! Куда вода, туда и рыба.
Значит, искать ее надо. На глыбь плыть, там на нее
42
наткнуться еще можно. Но не на раскладной же лодке… И главное, обзывается, зараза. А сам не ворона?
Посмотрю, чего ты там нарыбачишь…
Рассердился тогда отец Николая на соседа. Впервые за много лет.
На другое утро он все выглядывал, ждал, когда
Бастрыкин во дворе появится. И дождался. Сосед вышел развешивать на забор мокрые от озерной воды
мешки. Андрей вроде как ненароком, почти равнодушно (но Григорию, конечно, показалось, что с
ехидной противностью в голосе) поинтересовался:
— Ну как, Гриня, рыбалка? На уху пару подъязков не дашь? А то Людка моя заклевала: «Все люди
как люди. И солят, и коптят рыбу, а ты на уху привезти не можешь».
Бастрыкин возился у забора с мешками, будто и
не слышал его, хотя по спине, в которой что-то неуловимо изменилось, понятно было — разозлился.
И глухо, не оборачиваясь, ответил:
— Да пошел ты… Я вчера тебе говорил, куда.
Дунаев помолчал немного, подождал. Но Бастрыкин не оборачивался. Делал вид, что все еще возится
со своими мешками. Хотя чего там возиться? Набросить их на штакетник — дело пары секунд. Наконец
Андрей не выдержал:
— Дак я же и хотел тебя предупредить, что не будет ловиться…
И тут сосед обернулся. Лицо его было нехорошим:
— Предупредить! Мог бы по-человечески объяснить, а не со своими паскудными подковырками.
И веники, главное, сюда приплел… Эх ты! Ведь двадцать пять лет рядом живем…
Бастрыкин снял мешки с забора. Зачем-то еще
раз с силой выхлопал их, потом плюнул, бросил
мешки на траву и ушел в дом.
43
С тех пор они не разговаривали.
Выезжая из деревни, Николай думал: «Не все же
время батя был таким…» Года два, наверно, как эта
ерунда началась. То одному по поводу рыбалки чтонибудь ляпнет, то другому по поводу охоты. Мужики сначала чуть ли не восхищались: «Ну ты, Андрей,
прямо в точку всегда! Как скажешь, так и получается». Но потом приметили: прогнозы у старого Дунаева, в основном, в одну сторону. В плохую. И стали
потихоньку держаться от него подальше. А он удивлялся этому, обижался — ведь правду говорил!
2.
Николай, собираясь в отпуск, напрочь забыл про
батины причуды, а приехав и пару раз столкнувшись
с его мрачными предсказаниями, старался избегать
их. Ну сказал бы отец с утра, что клева на Яркуле не
будет. И чего хорошего? Он-то уже настроился на поездку и сто раз за длинную и мутную городскую зиму
прокрутил в голове, как приедет сюда.
Это озеро с детства казалось для пацанов, родившихся и живших в Степновке, почти волшебным,
сказочным. Он частенько думал: «Интересно, а будь
оно около их деревни, наверно, к нему привыкли бы
как к чему-то само собой разумеющемуся?» Стоят же
на его берегах два рыбацких села: Яркуль (с таким
же названием, как озеро) и Мальково, и в них тоже
жили и живут такие же пацаны, каким был он. Ребята из этих сел учились после восьмого класса в их
Степновской средней школе и с виду вроде ничем не
отличались от остальных. Но это только с виду. Другими все-таки были мальчишки, выросшие около
этих озер: громадных Чанов и ослепительного Яркуля, лежащего среди степи бирюзовым праздничным
44
блюдом. Конечно, другими. У пацанов из Степновки
что главным в обиходе было? К чему родители приучали? Как со скотиной управляться. Ну и к сенокосу,
конечно, к огороду. А яркульские? Они, можно сказать, в лодках родились. С самого детства уже возились с ружьями, сетями да капканами. Там охота и
рыбалка впереди всяких дел стояли.
В июле, в макушку лета, то есть в самое пекло,
в их поселке детворе становилось совсем невмоготу. Там-то, в Малькове или Яркуле, в других дальних
рыбацких деревнях — в Шаитике или Новорозине ––
все было просто: забежал в огород, а за ним — вот
она, водичка родненькая, прохладненькая, плещется. Ныряй, бултыхайся, плавай на лодке, лови рыбу…
Да мало ли что можно придумать на воде! А в Степновке?
Был, правда, в двух с половиной километрах от
нее глубокий, расползшийся по голой солончаковой
степи овраг. А чуть поодаль от него, в сторону деревни Дружинки, сверкало приманчивым зеркальным
блеском плоское круглое озеро с противным названием Тухлое. Воды в нем было всего с полметра, а
подойти к ней было невозможно. Подступы и само
дно упруго дышали толстым слоем маслянистой,
черной и блестящей, как уголь-антрацит, грязи с
затхлым запахом. Пацаны боялись Тухлого и тревожным шепотом рассказывали друг другу, что там
только ногу в грязь сунешь, как неведомая засасывающая сила с причмокиванием начнет жадно тянуть тебя на черное вязкое дно. И нет у того дна ни
конца ни края.
По весне сбегала из этого озера в овраг вода от
растаявшего снега. Вот в овраге и купалась иногда
местная ребятня. Но вода в нем была такая горькосоленая и жгучая, что потом полдня нужно было
45
смывать с себя все выступающую и выступающую
на коже соль.
Напрямую от Степновки до Яркуля, куда ехал
сейчас Николай, набиралось всего четырнадцать
километров. Он специально однажды замерил расстояние по спидометру мотоцикла. Это был самый
короткий и привычный путь. Дорога сначала шла
по голой степи, потом слева мелькали лесопосадки,
а справа — густо и пряно доцветающее бело-розовое
гречишное поле. Дальше путь вел через заброшенный чабанский хутор, заросший колючим чертополохом и огромными, со сковородку, шампиньонами.
Местные звали их печерицами и считали грибами
несъедобными… И каждый раз, когда он ехал здесь,
в груди накапливалось и накапливалось радостнотревожное детское предвкушение восхищенного
выдоха: «Ах, Яркуль!» Это случалось, когда мотоцикл, поднявшись с «полевки» на основную дорогу и
миновав «воротца» из двух березовых околков, примыкавших вплотную к высокой грунтовке, выскакивал на небольшой пригорок. И вот оно — это самое,
из детства, «Ах!» Справа неожиданно (это-то и было
главным: не постепенно, а именно неожиданно и
полностью) распахивалось пронзительно-голубое
раздолье.
Николай, придерживая на тормозах «Урал», потихоньку спустился с насыпной шоссейки и поехал
по узкой затравевшей дороге, ревниво присматриваясь к тому месту, где всегда останавливался. И уже
увидев, что там нет ни мотоциклов, ни машин, все
же немного прибавил скорости, поспешая на всякий
случай — вдруг кто опередит и прямо перед носом
займет заветное местечко. Но на крохотном природном пляжике из почти белого и мельчайшего песка
никого не было; только крестики следов крупных
46
чаек-мартынов, известных своим криком, напоминающим истерический хохот. Они качались на воде
метрах в пятнадцати от берега.
Николай заторопился, хотя внутренне тут же
стал осаживать себя: куда, зачем? Вот же озеро. Приехал вовремя, когда хотел. Так и радуйся — неторопливо, всласть. Вбирай глазами, кожей, всем существом то, о чем мечтал зимой. И эту воду, и дремлющих мартынов на ней, и села в легком туманце на
противоположных высоких берегах… И далекое-предалекое, такое домашнее и родное, доносившееся оттуда понукание скотины, ее загадочную и древнюю
разноголосицу — в деревнях как раз выгоняли коров
и овец из дворов в стада… Нет же, засуетился!
3.
Он собрал раскладную лодку, положил в нее снасти, прикорм, огляделся — не забыл ли что — и потащил ее по мелководью. Когда воды стало по колено,
забрался в «раскладушку» и поплыл спиной к разгорающемуся востоку, постоянно оборачиваясь и сверяясь, правильно ли гребет. Он хотел заплыть подальше, километра на полтора-два, тогда глубины под
лодкой было бы метров семь, — там-то и ходил возле
самого дна табунками хороший мерный подъязок.
Доплыл легко, в охотку. Он вообще любил плавать в лодках, на веслах. Бросил якорь и стал разбирать снасти. Ловилась рыба здесь на специально
переделанную зимнюю удочку… Теперь Николай
уже более спокойно осматривался кругом. Над далеким противоположным берегом, над околками выплывал, начиная пригожий день, огромный темновишневый шар солнца. Он с каждой минутой менял
цвет. Только что был чистого алого оттенка, потом
47
порыжел, стал оранжевым, затем нестерпимо желтым, и наконец, бело-голубоватым, пронзительно
ярким, как электрическая сварка, и смотреть на него
стало невозможно. Этот непостижимо-чудесный
шар, недавно еще такой большой, все уменьшался
и уменьшался, заливая Кулундинскую степь… Николай представил, что солнцу, оттуда, сверху, виделся
он вместе с лодкой, наверно, небольшим, крохотным, что скоро и он, и это озеро, и сама степь превратятся для животворного светила в совсем чутошную
точку, а потом и вообще в ничто.
Он опустил в воду сетку с прикормом из размолотой распаренной кукурузы, посидел немного, любовно оглаживая взглядом округу, и тут у него мелькнула мысль: а ведь это не совсем нормально, что вокруг не видно ни одной лодки с рыбаками. Местныето точно знают, когда есть клев, а когда нет. Вот батя
и порывался, видно, сказать ему об этом. Но он тут
же отмахнулся от мешавших ему мыслей и забросил
леску в воду… Прошла минута, две, пять — ничего…
Переместил удочку. Еще примерно столько же посидел, с волнением ожидая, как живой толчок желанно отдастся в руке и поведет в сторону леску. И снова
тихо. Ни малейшей поклевки… А между тем мелочь
какая-то, скорее всего, окуньки, кормилась почти поверху, разводя небольшие круги на воде…
Примерно через полчаса Николай понял — рыбалка не получилась. Да, на Яркуле так: если первые пятнадцать — двадцать минут клева нет, то и
не будет. Когда клюет, то в этих местах рыба как с
ума сходит — делает это жадно, почти беспрерывно.
Можно, конечно, по верхней воде пустить поплавок
и потаскать окунишек для ухи или… (он усмехнулся)
для отчета перед батей. Только что это за окунишки
верховые? Так, мелочишка.
48
День распускался, наливался светом, цветом, силой и жарой. Николай не расстроился из-за клева,
вернее, его отсутствия, потому что с самого начала
знал: если бы ехал именно за рыбой, то двинул бы,
конечно, на Петраки. Но Яркуль хотелось увидеть,
Яркулем подышать. Он давно за собой заметил: если
за лето ни разу в своем любимом озере не искупается, не порыбачит именно здесь, то и лета как будто
не было. Даром прошло.
Закрепив удочку, стал осматриваться по сторонам уже более вцепчиво, вбирая в себя славный денек, бережно опуская его в сердце, чтобы навсегда
запомнить. Знал, вынется оттуда этот денек когданибудь посреди зимы, вынется разноцветным подарком озерно-степной родины, и легче ему будет
переживать промозглую серую городскую стынь.
4.
Стало припекать. Николай зачерпывал из-за
тонкого борта озерную влагу, умывался солоноватосладкой водой и постепенно, по мере того как становилось все жарче и жарче, раздевался. Скоро вообще
остался в одних плавках. И этому тоже был рад — так
сложилось лето, что почти не выезжал никуда, не загорал и не купался. А тут — такое солнце среди воды!
Было тихо-претихо. Ни малейшей ряби. Скоро
Николай понял, что на такой жаре долго не высидит, и хотел было уже выбрать якорь, плыть к берегу, но потом решил прямо здесь, посреди озера, искупаться.
Он выпрыгнул из лодки в светло-зеленую мятную прохладу и стал плавать вокруг «раскладушки».
Наплававшись почти до изнеможения, до забытой
приятной ломоты в плечах, подплыл к лодке, стал
49
влезать в нее с кормы. И… сердце встрепенулось и
сжалось от неожиданного всплеска страха: ничего
не получалось. Легкая, разборная, из военного дюралюминия лодка так наклонялась, что могла перевернуться или зачерпнуть воды.
«Спокойно, Колька!» — приказал он себе и попробовал влезть в нее теперь уже с борта… Он делал одну попытку за другой, хотя мысль, стремительно скакнув вперед и обогнав все его неуклюжие
действия, напомнила и предостерегла: в эту лодку
с воды влезть нельзя. И ведь он знал, знал это, но
забыл. Забыл, что если лодка пустая, пусть даже тяжелая и деревянная, с борта в нее, когда ты на воде,
забраться трудно, почти невозможно… А тут ведь —
скорлупка!
«Да не трусь ты, тварь!» — попытался он грубостью к самому себе перебить страх.
И снова обплыл лодку, пробуя забраться в нее с
разных сторон. Бесполезно… Лодка опасно кренилась и не принимала его к себе. Сердце разгонялось,
и где-то глубоко-глубоко в нем словно кто-то подскуливал от страха…
Он не сдавался. Отдыхал, придерживаясь за корму, а противная тошнотворная лихорадка паники
начинала заполнять душу. Но пока был там еще и запас надежды… Был. Николай понимал: до берега не
доплывет. Полтора километра для него — это много,
тем более что силы он уже изрядно потратил на купание… Взглянул в сторону суши… Ох, далеко! Там,
отсвечиваясь зеркальной искоркой от хромированного ободка фары, обозначал себя мотоцикл, как бы
призывая: «Вот же я, совсем недалеко, чего ты там
возишься?»
«Нет, не доплыву», — снова подумал он. И одновременно с этим пришла мысль-подсказка, что нуж-
50
но толкать лодку. Попробовал. Но якорь (для него он
специально выбрал во дворе небольшое, но тяжелое
чугунное колесо от какой-то старой тележки) крепко
удерживал «раскладушку» на одном месте.
И вдруг кто-то (вот кто в такие моменты это делает?) будто бы заорал, разрывая ему уши: «Выбирай
якорь, дурак!!!»
Он схватился за толстый капроновый шнур, на
котором сидел якорь. Но выбрать смог только метра
полтора-два, дальше — уходил под воду вместе с тяжелым грузом. Снова, зацепившись одной рукой за
корму лодки, другой подгребая, отдыхал…
Тут-то его, теперь уже всего, без остатка, и накрыло паникой. «Всё! Всё! Всё! — билось в голове. — Навсегда! Навеки! Меня уже не будет! Никогда! Вообще
никогда! Но почему? Зачем? Помоги, помоги, я прошу Тебя!»
И в это время он совершенно неожиданно, както сверху, то есть совсем сверху, с неимоверной
высоты, увидел себя… Как будто взмыл в небо вместе с мартынами, лениво кружащими над лодкой.
А потом и выше их… И оттуда разглядел, вобрал все
в один взгляд: и ядовито-купоросную толщу воды, и
пустую лодку, и вмиг выцветшее предательское равнодушное небо, и протыкающий его насквозь черный кружок мучительного солнца… а под лодкой, в
самой глубине, — да на дне же самом! — какую-то
тень. Неясную, но понятную до жути… И еще одно
вдруг резко и отчетливо всплыло в сознании, причем тоже сразу, одной законченной картиной, с
самыми мельчайшими подробностями… И как будто кто-то другой, еще сидевший в нем, удивился:
как много вошло в это мгновение! Разве так бывает? И Николаю показалось, что солнце захохотало
вверху…
51
5.
Тогда тоже стоял август. Только самый его конец.
Он, студент, с тощим рюкзаком приехал с вокзала,
прямо с поезда, на улицу Овражную, где снимал
квартиру в Новосмирновске. До чертиков не хотелось туда. Но там лежали его вещи, книги, а кроме
того он задолжал хозяйке за квартиру. Это было самое неприятное: уезжая на месяц в стройотряд, он не
заплатил ей (да и не было денег) и не предупредил.
Получилось, будто сбежал.
Настроение было на нуле, потому что в стройотряде почти ничего не заработал. А рассчитывал на
это. Думал, родителям немного поможет деньгами и
себе зимнее пальто с ботинками купит. Ага, помог!
Да еще сдуру на обратном пути присоседился к парням из своего института, решившим не самолетом
лететь в Новосмирновск, а ехать поездом. Мол, страну посмотрим, почти через весь СССР проедем. Парни подобрались бывалые, кое-чего уже вкусившие в
жизни, остроумные, из тех, кто в институт поступил
после армии, то есть старше Кольки года на три, а то
и на пять лет.
Как только сели в вагон, комиссар отряда Мишка Екатеринкин сразу же в ресторане заказал ящик
пива. И поехали… А ехать нужно было почти трое
суток. Ну не будешь же зажиматься, когда все сбрасываются на вино или на пиво. Кольке запомнилось, как в Новосмирновске на вокзале кореец Тэн,
тоненький робкий мальчишка с физмата, виновато
глядя на всех из-под жесткой челки черными, что
расплавленный битум, глазами, просил пять копеек
на троллейбус, чтобы добраться до дома…
Сманил Николая в Тольятти, где строился Волжский автозавод, институтский комсомольский се-
52
кретарь Петька Лапин — его земляк. Правду сказать,
сманил не деньгами. Так получилось, что Колька на
первом курсе по глупости остался без общежития и
без стипендии. Про стипендию родителям соврал,
будто получает. Лапин пообещал, что после стройотряда похлопочет за него в ректорате. Нажмет на
то, что стройка всесоюзная, комсомольцы на ней —
авангард молодежи, так сказать, будущее страны,
гордость институтов, ну и так далее. Сказал, что есть
какое-то постановление, в котором значится: если
студент был в стройотряде, то место в общежитии
и стипендия гарантированы. Петро, так на украинский манер его почему-то звали в институте, хотя он
имел латышские корни, был парнем толковым, напористым и убедительным. Кольку он не подвел.
Встречая стройотрядовцев на вокзале (получалось, что специально из-за Кольки и приехал), Лапин предупредил Дунаева, чтобы тот через два дня
был в ректорате. И этим немного приподнял настроение Кольке. Общежитие нужно было позарез.
Не всегда получалось вовремя платить за квартиру. Ну какие подработки на первом курсе, когда тычешься в городе, как слепой? И перед отцом с матерью было стыдно. Да так, что иногда, просыпаясь ночью, думал: «Чего вот вцепился в этот институт? Раз
не получается, надо собираться и мотать домой. Там
работы полно. И по домашнему хозяйству, и в совхозе. А потом армия или техникум какой-нибудь…»
Но светлое утро разгоняло невеселые ночные мысли,
настраивало на другой лад. И он пересиливал себя.
Родители высылали ему двадцать рублей. Десятку отдавал за комнату, а на десятку пытался жить.
Спасали картошка, капуста и сало, за которыми он,
когда сильно прижимало, делал набеги в свое село.
Вот и получалось, что не только последнюю копейку
53
из семьи тянул, но и продукты. А в затылок дышали еще три брата. И не просто дышали. Вскоре они,
один за другим, окончат школу и, конечно, по его
примеру начнут выбираться из деревни… Пока же
они на него, на старшего, смотрели с восхищением.
Почти как на героя — он же первый во всем их роду
поступил в институт! Только герой-то оказался с дырой. Без общежития, без стипендии…
А ведь многие мальчишки именно так пробивались к большой жизни. Шестидесятые годы не только
взбудоражили города, но всколыхнули романтикой
(а было ли в какой-нибудь стране еще такое?) деревенских ребят, ринувшихся в институты и техникумы за профессиями новыми, невиданными. Это была
большая отливная волна из деревни, не вернувшая
назад выпускников с привычными для сел специальностями учителей, врачей, агрономов, сельских механиков. Теперь рвались в геологи, в энергетики, в
строители, в журналисты… Да много еще куда.
6.
Колька поступил в традиционный для их деревни институт. В педагогический. Правда, тоже
как будто с особым прицелом. В семье он считался
книгочеем, грамотность была врожденная, в школе
удавались сочинения, стишки пытался писать. В семье, где у матери было четыре класса образования, а
у отца пять и «шестой коридор», как он сам шутил,
смотрели на это с изумленной настороженностью.
Еще больше этой настороженности добавлял знакомый, Семен Лютиков, мужик противный и недалекий. Ему отец вязал сети, и он чуть не каждый день
ходил к Дунаевым проверять, как идет дело. Отец
уже и не рад был, что с ним связался, говорил: «Вот
54
это я утворил так утворил. Сам на себя накинул мерёгу… Когда уж и выпутаюсь из нее? И главное, взял
эти дурацкие десять рублей наперед. Да еще и потратил сразу. Вот что нужда делает! Хоть по ночам
теперь вяжи…»
Лютиков обычно, завидев Кольку за книгой,
обидно «подсевал», сокрушенно качая головой:
«А этот все читает? Ох, смотрите, как бы не зачитался он у вас… Будет потом дураком на всю жизнь…»
Об учительстве Николай тогда и не помышлял,
а вот о газетном деле задумывался, смутно догадываясь, что это такое. Особенно когда в деревню привезли нашумевшее кино «Журналист». Оно засело
в нем, тревожа будущими надеждами. И певец Владимир Трошин из алюминиевого репродуктора-колокола, висевшего на столбе около клуба, чуть не
каждый день подробно объяснял бархатным баритоном, что нужно делать «…Ради нескольких строчек
в газете». Николай и представить тогда не мог, что
через много лет будет брать интервью у любимого,
постаревшего, но еще колоритно-вальяжного, певца… Да и фронтовик дядя Вадим добавил интереса к
загадочной и заманчивой профессии. Обычно на гулянке, когда уже были спеты и «Катюша», и «Враги
сожгли родную хату…», и бесконечная «Ревела буря»,
и особенно любезные для местных жителей протяжные украинские песни, дядя Вадим ударял кулаком
по столу и в абсолютной тишине пел не совсем близкое и понятное для деревенской родни:
От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы не скитались мы в пыли,
С «лейкой» и блокнотом,
А то и с пулеметом
Сквозь огонь и вьюгу мы прошли…
55
Пел он в полном одиночестве от начала и до
конца. И никто его не перебивал. Почитали земляки буквально изодранного ранениями дядю Вадима.
Когда его в 1946 году привезли из госпиталя домой
(ходить он тогда еще не мог), то некоторые, увидев
на застиранной гимнастерке старшины Вадима Дунаева девять нашивок за ранения, сначала усомнились, бывает ли такое. Пять желтых — за тяжелые.
И четыре красных — за легкие. Оказывается, бывает.
Выживает степной сибиряк, пропущенный даже через самую невообразимую мялку. После его первой
бани в родимой деревне мужики, тоже крепко хлебнувшие фронтовой мурцовки, старались привечать
гвардии старшину Дунаева сниманием фуражки, а
бабы, остановившись, долго смотрели вслед милосердно-скорбными глазами, наполненными русской
жалью… Наверно, зрелище в бане было настолько
бьющим по сердцу, что не выдержали и поделились
мужики со своими женками. С тех пор, поскольку в
деревне было два Вадима, одного стали звать Вадяконюх, а Колькиного дядю — Вадя-война…
…Так вот, дядя Вадим допевал эту песню всегда
до самого последнего слова, потом мотал головой и
плакал. Абсолютно трезвый. Что удивительно, не
пил он после войны совершенно. Поначалу мужики,
зная его довоенный загульный пыл, спрашивали:
— И что, Вадя, прямо совсем тебя к ней не тянет?
Он щурил свои серо-желтые ястребиные глаза и
отвечал:
— Да вы что, хлопцы, я теперь и так все время
как пьяный. Вы посмотрите, что кругом-то!
Тут его не всегда понимали.
В песне Колька потом разобрался, сообразив, что
она про военных журналистов. Два момента только
смущали. Что с блокнотом корреспондент — ясно.
56
Но зачем ему лейка на войне? Что поливать? А еще
одно место было и вовсе мутным: «…напикапидраном и с одним наганом»? Ерунда какая-то. Дядя Вадим
позднее объяснил, что к чему. И про фотоаппарат-
«лейку», и про ободранную военную машину пикап.
Поговорили они об этом у костра, на рыбалке, куда
его с ночевкой взял дядька. Тогда же старый фронтовик ему неожиданно вдруг сказал:
— Тот, кто эту песню сочинил, про меня рассказ
написал.
— Да ну? — удивился Колька. — Про тебя рассказ?
Он тогда учился в девятом классе и уже знал, что
«Песенку военных корреспондентов» сочинил Константин Симонов — учительница литературы говорила.
— Покажешь рассказ?
Дядька задумался, будто что-то высчитывая, потом пообещал:
— Ладно, тебе покажу, заскакивай через пару
дней.
Когда Колька пришел к нему, тот сидел за столом
на кухне, ковырялся в старых замках. Был он в своем
неизменном полувоенном пиджаке с двумя медалями. Одна — серенькая, с будничным, непраздничным блеском — «За отвагу». Другая — медно-желтая
с профилем Сталина — «За Победу над Германией…»
Колька давно хотел спросить, почему он носит
только эти две медали. Спросил.
— Так они же самые главные.
— Как?! А ордена? У тебя же и Славы, и Красной
Звезды, и Отечественной войны, и других медалей
еще целая коробка…
— Те тоже важные, но эти — главные.
Спорить с дядькой Николай не стал. Запомнил
только, что тот ему сказал. И поинтересовался:
57
— А где рассказ-то?
— Сейчас покажу. Только ты не сильно болтай
про него. Я не люблю этого.
— Ладно, ладно, показывай.
Дядька, глядя на него поверх стареньких круглых
очков, погрозил пальцем, мол, не спеши, потом достал
из шкапчика, прибитого к стене, старую красноармейскую газету за 1943 год. Осторожно, аккуратненько развернул. Показал пальцем. На второй странице,
в самом низу, в уголке, была напечатана небольшая,
строчек в сорок, заметка «Подвиг сибиряка». В ней
сообщалось, как командир саперного взвода старшина Вадим Дунаев под беспрерывным огнем немцев
со своими подчиненными восстанавливал мост через реку. Как несколько раз срывался и падал в воду.
(А стоял в это время ледяной ноябрь.) Как тяжело раненный «оставил крайне важный объект» только
когда по мосту пошли машины с орудиями и танки.
Читая заметку, Колька сто раз, конечно, бросил
взгляд на подпись. А там стояло: «Константин Семенов». Эх, ошибся дядя Вадим… Колька хотел было сказать ему об этом, но невольно произнес совсем другое:
— Интересный… рассказ…
— Правда? — оживился дядька и засмеялся. —
И я так думаю… Хоть и про меня написано. Вот вроде маленький рассказ, а все в нем есть, и все правда.
У нас во взводе еще и про Серегу Сербаева, он из Щегловска был — это Кемерово сейчас, тоже писали.
На полгазеты почти рассказ… А там такое, что он потом прятался от всех. Стыдно было.
— Плохое, что ли?
— Да оно и не плохое, а хуже плохого. То, чего не
было… Серега все встретиться с этим писателем хотел — морду набить. Еле успокоили. Потом… и сам
успокоился. В Польше схоронили. Я место запомнил.
58
Из Прокопьевска приезжал лет десять назад его брат.
Рассказал ему — где.
— А знаешь, почему про меня рассказ такой хороший и правильный?
Колька видел, что дядя не похвастаться хотел, а
донести до него что-то совсем другое.
— Ну?
— Не только потому, что человек известный писал. А потому, что умелец… А каждый человек при
своей работе должен быть умельцем… Хоть печник,
хоть летчик. Скажешь, нет? И здесь так же… Один
вот — писатель. А другой — болтун.
В общем, Колька разуверять его ни в чем не стал.
А чуть позднее уже и не мог. Тем же летом дядя Вадим умер. На сенокосе. Присел под копну передохнуть на легком ветерке, томно пахнущем подвядшим донником, задремал и уже не проснулся. Так и
улыбался полдня с закрытыми глазами в сенокосном
раю. Пока не хватились.
Первым его увидел Вадя-конюх. Тоже фронтовик,
потому сразу и понял, что дядя Вадим не спит, а умер.
Позвал других. Стояли, смотрели. Ни заполошных
криков, ни причитаний. И правда, будто спит. Такой
спокойный, хороший. И лицо как-то посветлело…
Вадя-конюх сказал:
— Отмучился гвардии старшина Дунаев. На последней скорости жил в последнее время… Торопился… А может, его и не надо тревожить? Вон как ему
сейчас… Почти как на небе…
Ругались потом на Вадю-конюха:
— Ишь чего удумал…
— Совсем ополоумел около своих коней…
— И не говори… С ними-то, — дальше шепотом, — все разговаривает, разговаривает… Как будто
они понимают. Что они, люди ему, что ли?
59
— А все, милая, война… И ему ведь досталось…
Конфузия вон какая была… Полгода не слышал и не
говорил… Слава богу, отмяк организм…
На похороны Колька не приезжал. Поздно сообщили. Ему рассказывали, что отец пришел на кладбище с большим свертком из мешковины. Когда
прощались, развернул ее, вытащил двустволку и выстрелил в небо дуплетом.
— Ты что это вытворяешь, Андрей?! — всполошился и зашикал на него оторопевший председатель сельсовета.
— Это салют, Палыч. Брат же не только фронтовиком был, еще и охотником… А там, — он показал
на небо, — уже целый строй стоит, нас поджидает,
вот я и сообщил, что Вадим идет…
Он попытался улыбнуться синевато-бледным
осунувшимся лицом, бросил в яму, куда мужики
опустили красный гроб, комок слипшейся в руке
глины, отпечатавшей натруженную ладонь, и пошел с кладбища, никого не дожидаясь, напрямую
через поле, припадая на искалеченную войной ногу.
На поминках его не видели. Не смог, наверно, прийти. В тот день как раз задождило. По-деревенски —
хорошая примета для тех, кто совсем уходит. Но в
такие дни у старого Дунаева ногу так выворачивало
от боли, что он кричал во сне. Кольке потом передавали, что председатель к ним домой милиционера присылал. Ракитина. Разбираться из-за салюта.
То ли специально так сделал, то ли совсем бестолковым был, но это выпало как раз на девятый день
после похорон. Ракитин нормальным мужиком оказался. В общем, достал отец бутылку белой, и они
помянули дядю Вадима. Потом Ракитин и сам за бутылкой сбегал…
60
7.
По поводу поступления в институт Николай посоветовался с учителем немецкого и истории Францем Ивановичем, которому доверял. Тот разъяснил:
«В нашем областном Новосмирновске журналистов
не готовят, а в другую область шансов поступить
мало. Иди в педагогический. Там на филфак парней
берут охотно. И образование для журналиста подходящее. Таланту и способностям все равно нигде не
научат, а грамотность всегда пригодится».
Вот и двинул Колька в пед, правда, при поступлении не все вышло так, как надо…
Была еще одна причина, из-за чего он рвался в
общежитие. Прожив зиму на съемной частной квартире в самом трущобном месте Новосмирновска, Дунаев такое там встретил, такого нахлебался, что решил: если с местом в общаге не выгорит, бросит ко
всем шутам институт и уедет назад в деревню.
Его отдельная комната в частном доме выходила
в общий продуваемый и холодный коридор, откуда
можно было попасть сразу на улицу, а по лестнице — на чердак. Но и топить эту отдельную комнату
тоже приходилось самому. Дровами и углем. А они
хранились в скособоченном, кое-как сбитом из горбыля сарайчике, чудом прилепленном к овражному
склону метров на двадцать ниже дома. К нему нужно было почти беспрерывно расчищать тропинку от
снега, а также следить, чтобы вороватые соседи не
тащили оттуда припасы. Самое поразительное, что
умыкатели его угля, коих он пару раз прихватывал
около сарайчика, тут же бросали мешок и сокрушенно разводили руками: мол, как это меня угораздило
попасться? И уходили, не оглядываясь, не убыстряя
и не замедляя шага. А через денек, завидев на тро-
61
пинке Кольку, издалека кричали: «Эй, мужик, ты
мешок-то отдай!»
Зима в тот год выдалась такая свирепая, что не
приведи господь. Морозы по ночам до пятидесяти доходили. И посередке этой лютой холодины, в начале
января, за неделю перед первой сессией развалилась
у Кольки печь. Вдруг посыпались кирпичи и забили
топку. Долго он потом вспоминал, как в задымленной комнате вынимал кирпичи, обжигающие руки,
выгребал золу вместе с не прогоревшим до конца
углем и выносил на улицу. Как долбил ночью склон
оврага, пытаясь из-под снега добыть с полведра промороженной, превратившейся почти в железобетон
глины. Потом ждал, когда она оттает (печь-то не работала), потом разводил ее ледяной водой… А стены
комнаты между тем затягивала и затягивала игольчатая, сверкающая по углам изморозь…
Да ладно, справился, дело-то мужицкое. Когда
поздний рассвет выбелил обмерзшие окна, печка
загудела, задышала благостным теплом, и вскоре
чугунная плита раскалилась до рдяного цвета. На
лекциях Толя Ястребков (они сидели всегда рядом),
поэт, писавший уже тогда свои густометафоричные
стихи, все принюхивался к нему:
— Дунаев, от тебя несет, как от паровозного депо.
Ты что, в кочегарке калымишь?
— Почти, — неопределенно улыбаясь, ответил
ему Николай, потом уронил голову на скрещенные
на столе руки и впал в полудрему, сквозь которую
пробивался тонкий дребезжащий голосок преподавательницы зарубежной литературы:
— …Пауза, разделяющая строку гекзаметра на
две части, называется цезурой… Существует миф,
что слепой Гомер сочинял свои стихи на берегу Эгейского моря под шум волн… Приходила волна, рожда-
62
лась половина строки, потом краткий перерыв, набегала другая волна, сочинялось еще полстроки…
«Им там хорошо, — качался в полудреме на волнах античного гекзаметра Колька, — у них там море.
Все время тепло… Холодов никогда не бывает…»
Потом зима стала слабнуть, растворяться в туманах. Овраг зашевелился в оттепелях, освобождаясь
от снега. Ручей, тоненькой мокрой ниткой едва обозначавший себя летом среди зарослей, вдруг норовисто забурлил и превратился в мутную и быструю
реку. Вода в ней по ночам гремела весело, переливчато, наполняя лог непривычным шумом. Колька с
удивлением и в первый раз так подробно стал рассматривать округу. Особенно его поразило, насколько здесь другая жизнь, чем наверху, в городе. А ведь
этот овраг проходил почти через центр Новосмирновска. Он считал как-то — всего тридцать пять ступенек отделяло Овражную от Главного проспекта.
С последней, верхней ступеньки он делал шаг на
асфальтированный тротуар и сразу оказывался в
другом мире. Там пестрой волной по обеим сторонам улицы шли люди. Веселые, улыбчивые. Шелестели троллейбусы, рассыпая желто-синие искры
над своими щупальцами-рогами, перемигивались
трехцветные светофоры. По вечерам празднично загорались в многоэтажках окна. И все разные, в зависимости от цвета штор и абажуров. Синие, розовые,
оранжевые…
А тут, внизу? И не город, и не деревня. Обшарпанные, десятилетиями не ремонтируемые дома. С оббитыми ветрами и метелями наружными стенами.
На них черными ребрами сквозь желто-коричневую
глину проступала грубая обрешетка. Серые крыши,
кое-как залатанные рубероидом, выгоревшим на
солнце, подчеркивали, что хозяева — народ здесь
63
временный и им плевать на устройство своего быта.
В этих домах крепкими и прочными были только ставни. Их с вечера наглухо закрывали и закручивали изнутри на болты, стараясь делать это так,
чтобы свет через щели не пробивался наружу и не
привлекал внимания. Обыватель на Овражной жил
бедовый, отчаянный и не в меру любопытный. После заката овраг тревожно и настороженно дышал в
сплошной темноте. Правда, по закону невезения, а
Колька точно знал, что таковой существует, именно
на его двух окнах ставней не было…
8.
Через некоторое время он понял, что ему просто
не повезло с квартирой и с местом, где она находилась. Однажды Толя Ястребков зазвал Кольку к своей родне на край города, к деду с бабушкой. Переночевали. На второй день помогли старикам вскопать
грядки и пересадить из низинки яблони, вымокавшие от долгой весенней воды. К вечеру Толин дед затопил баню, да так раскалил ее, что Дунаев, как и все
в его семье любивший и умевший париться, стонал
и охал под хлестким березовым веником:
— Вот так! Вот так! Е-мое! Ну и парная! Аж уши в
трубочку!
А дед равномерно бил себя по бордовой спине,
сладостно крякал и пошучивал:
— Инструмент свой, хлопцы, берегите! Не ошпарьте! Он вам еще ох как нужен будет.
Потом сидели под навесом, накинув на плечи
полотенца, остывали, пили смородиновый чай с медом и со всевозможными вареньицами в зеленых
стеклянных вазочках. И бабушка все подвигала и
подвигала их под Колькину руку. А когда небо напи-
64
талось густым фиолетом и сквозь него проявились
нежными цветами весенние звезды, душа у Кольки
переместилась в почти неземную благость — так это
все напомнило ему родительский дом.
Позднее он вгляделся, вчувствовался в новосмирновские предместья и полюбил их, с ухоженными дворами, с тихим размеренным укладом жизни. Вот где нужно было снимать квартиру! Привязали его сердце к себе спокойные уютные улочки с
голубятнями и садами. Они приманивали цветущей
черемухой и сиренью, рябиной и яблонями. Сады
эти были наполнены застенчивыми горлицами,
виртуозными варакушками и другим разнопевным
птичьим народцем. Когда Колька жил уже в общежитии и тоска по дому подступала к горлу так, что
не продохнешь, он садился на трамвай и катил сюда,
на край города. Здесь подолгу ходил вдоль чужих
домов. Зимой по рассыпчатому скрипучему снегу
(в городе разве услышишь этот русский деревенский скрип?), осенью по ласково шелестящим листьям. А весной — по еще не твердо утоптанным,
но буквально на глазах просыхающим тропинкам.
И всегда вспоминал в это время маму. Она обычно
говорила: «Весной ведро воды и всего ложка грязи, а
осенью прямо канитель: ложка воды, зато грязи целая бочка». При этом слово «целая» она произносила так: «Це-е-е-лая». Врастяжку.
Он радовался, если получалось приехать сюда в
морозный субботний денек. Казалось, что снег в это
время особенно чист и опрятен. И запах у него даже
как будто был. Один из самых его любимых, деревенских. Так чудесно пахнет, оттаивая, занесенное с
крепкого мороза в жарко натопленную избу белье.
И в каждой ограде — дым над банькой. Высокий, веселый. С легким березовым, чуть горьковатым духом
65
по всей улице. И хотя эти улочки и сами дома всетаки отличались от родных, степных, выбеленных
подсиненной известкой, — душа умиротворялась.
9.
А в доме на Овражной стало совсем худо. Именно к весне как-то все враз и проявилось. Теперь в коридоре после полуночи беспрерывно хлопала дверь.
В хозяйкиной половине, у Зинки, что-то звенело, внезапно взлетала и также неожиданно обрывалась музыка, доносились густые мужские голоса с южным
акцентом и притворный заискивающий женский
смех, иногда переходящий в истерический плач.
В коридоре Кольке стали попадаться полуголые пьяные девки. Удобства-то были общими. На улице, в
деревянном сортире.
Как-то одна из них наскочила на Кольку (он не
успел проскользнуть к двери), прижала к стенке
и стала сноровисто и умело расстегивать ему ширинку.
— Чернявенький, — с водочным придыханием
шептала она, — нравишься ты мне. Не закрывайся
сегодня… Приду…
И ведь стучал кто-то ночью в дверь.
Потом один из южан с черными, закрывающими
почти все лицо усами, встретив Кольку в злополучном коридоре, зацокал осуждающе языком и гортанно заклекотал:
— Нэхарашо, дарагой… Даже савсэм нэхарашо.
Пачиму нэ заходышь? Хазяку абыжаешь… Нас абыжаешь … Нэхарашо… Захады. Вино ест, дэвушки ест.
Пакушать мала-мала фрукты, хлэб-мяса тоже ест.
Другой из них же, усы как под копирку, только
лысый, уговаривал:
66
— Слюшай… На адын ночь можешь мне твоя комната дать? Нада… Благадарыть потом буду. Хочешь,
Катю пришлю?
И увидев на Колькином лице недоумение, смешанное со страхом, звонко ударил внешней стороной ладони о другую, сердито, но вполне искренне
воскликнув:
— Вай мэ! Что за люды, а? Им харашо хочешь дэлать… Не панымают…
По отдельным фразам, по обрывкам разговоров
Колька догадался, что загульные набеги на хозяйкину половину делали официантки и их клиенты из
кафе «Радуга», что было неподалеку на Круглой площади.
Потом южане исчезли. Но тут же другая напасть
прилипла. На скамейке, что стояла под его окном,
повадились выпивать алкаши. Он попытался убрать
скамейку и не смог. Она была глубоко вкопана в землю. И хозяйка заворчала: «Не ты ставил, не тебе ее и
убирать. Что они тебе, мешают?»
Мешают?! Да они просто житья ему не давали,
когда он находился дома! Каждая новая компания
тарабанила в окно и просила стакан. То есть культурные были, едри их мать, из горлышка пить дешевый красный вермут не могли. Все бы ничего, но
компании эти за день беспрерывно менялись, гомонили, спорили, иногда затевали драки. И так до
самой ночи. А кто и ночевать оставался тут же, на
этой самой скамейке, а чаще рядом с нею. Колька
урезонивал их сначала, потом кружку алюминиевую повесил на гвоздь в стене, чтобы только в окно
не стучали. Бесполезно. Кружка на второй день исчезла, а в расхлябанную раму, дребезжащую теперь
стеклами, так и продолжали колотить, прося стакан
или «ну хоть кусочек хлеба, чтобы занюхать».
67
Однажды его так довели, что он выбежал под
окно с топором. Трое ханыг опешили, глядя на него с
пьяными, добродушно-непонимающими улыбками:
— Ты чо, мужик? — почти радостно удивился высокий веселый парень в потрепанной ондатровой
шапке, хотя на улице вовсю кипел май. — Обиделся,
чо ли? Нам Зинка сказала, что у студента всегда стакан найдется. Мы не хотели, гадом буду… Мы и ее не
обижаем, бутылки пустые всегда оставляем, как договаривались… А ты, если выпить… так мы за стакан
всегда плеснем.
Как и большинство алкашей, были они, в общемто, людьми незлобивыми, но так надоели Кольке,
так издергали его, что хоть волком вой.
В начале июня, когда он готовился к экзаменам,
услышал ровный требовательный стук в наружную
дверь. Взяв на всякий случай молоток, злой-презлой
выскочил из своей комнаты в коридор. Хотел было
уже отодвинуть засов, но что-то сдержало.
— Кто и чего надо? — резко и напористо спросил
Колька.
— Сова, ты? Это Пека. Открывай, базар есть.
И было в этом голосе такое, что Колька испугался. В нем звучала не только сила, но и какое-то раскрепощенное чувство вседозволенности и абсолютная презрительно-равнодушная уверенность в том,
что тебе все должны подчиняться. И полное, ледяное
отсутствие страха.
— Нет здесь никакого Совы, — ответил Колька,
машинально отмечая, что толстая дверь и засов выдержат любой напор, и в то же время понимая, что
такой не будет ломать дверь. Не снизойдет…
— Не мни полянку, Сова, и не коси, я тебе не баклан, — раздалось из-за двери. — Скажи, где Генка
Пешеход?
68
— Я не Сова… И не знаю никакого Пешехода, —
еще раз возразил Колька тому, кто за дверью, а сам
подумал: «Да где же эта чертова хозяйка, ведь она-то
точно что-то знает!»
— Короче… Академики из крытки интересуются,
куда вы дели Генку Пешехода? Я передал…
И после паузы:
— А ты зря не открыл… Ты же горячее не любишь
есть? Не любишь? Да? Сова?
И тишина. Колька бросился к себе в комнату и,
когда распахнул дверь, увидел в окне за стеклом
лицо человека, который, сощурившись после солнца, с неживой усмешкой пытался рассмотреть что-то
в комнате. Да лучше бы не видел Колька этого лица с
замороженными глазами!
А через пару дней загорелась рубероидная крыша
их дома. Еле потушили. Колька был в это время в институте. Вернувшись с занятий, увидел вокруг дома
толпящийся народ, вверху пожарку и протянутый от
нее вниз длинный брезентовый шланг-рукав. Тут и
услышал обрывок диалога, из которого кое-что стало
ясно. Хозяйка разговаривала вполголоса с какими-то
двумя мужиками. У обоих на руках были наколки, которые показались Кольке смешными. Одна: «Не забуду мать родную», вторая: «Не бойся Танька — это я».
— Ты на кого думаешь, Зинка? — спрашивал у хозяйки тот, кого не должна бояться Танька.
— Хрен его знает. Пека, говорят, недавно откинулся. У него вроде с Совиным были рамсы попутаны… Совин ведь у меня жил. Но он давно был не при
делах. И уже год, как его зарыли. Опился. Он же не
просыхал. Неужели Пека не знал про это?
— А студентик твой?
— Да ну… Самый обыкновенный… Теленок… Для
отмазки и держу, чтобы менты не докапывались.
69
Как не хотелось идти Кольке в этот опостылевший дом! Он почти и не был потом там. Когда сдавал сессию, ночевал у Толи Ястребкова. Иногда — у
его добрейших стариков на окраине города. А позже,
узнав, что из Степновки на пригородную станцию
переехали жить родственники — дядька Валентин
с тетушкой, — у них. А тут как раз подошло время
ехать в Тольятти, или, как его тогда чаще называли,
Ставрополь-на-Волге.
10.
Когда он приехал с вокзала на Овражную, вернувшись из стройотряда, то надеялся, что хозяйку там
не застанет. Ключ у него был, и он думал, что потихоньку соберет свои вещи, оставит деньги, которые
задолжал, напишет записку, в ней извинение, как
говорится, последнее прости-прощай, и — подальше,
подальше отсюда! А с паспортом, вернее, с выпиской
позднее разберется. Но ему не повезло. Прямо на спуске к дому (надо же, как будто специально поджидала!) стояла, подбоченясь, хозяйка.
— Ага! Явился, не запылился! — завелась она с
ходу. — И денег не платит, и вещи не забирает, а я
из-за него квартирантов не могу пустить. Ты что, совсем обнаглел?!
И понесла… И понесла…
Кольке было стыдно, что орала она на улице, как
бы специально привлекая к скандалу соседей. Тут и
так на душе было муторно. И из-за неудачной поездки в стройотряд, и из-за неопределенности с общежитием (куда теперь идти ночевать?), и из-за накопившегося напряжения от паскудного житья в этом
овраге. В стройотряде вроде прошла эта тревожнонервная натуга, рассосалась, но тут разом вспомни-
70
лась, и навалились муть и грязь прошедших холодных месяцев. И у него вдруг вылетело:
— Да заткни ты свое хайло! Разоралась!
И добавил страшное, грешное и непонятно откуда возникшее:
— Отдам я тебе сейчас деньги. И уйду сегодня. Не
до тебя! У меня и так вон… отец умер.
Он обошел мгновенно замолчавшую хозяйку, открыл свою дверь и стал собирать вещи. Сердце билось быстро и неровно, руки крупно подрагивали.
Скрипнуло. На пороге стояла хозяйка. Она смотрела
на Кольку недоверчиво, подозрительно:
— Ты, конечно, извини, Николай… Жалко, если
отец-то… Ты же не шутишь? А если шутишь, смотри… Нехорошо это так говорить. Я проверю. Телеграмму дам твоим… И тогда смотри… Нехорошо это…
И вышла.
Колька изо всей силы стал бить кулаком по спинке кровати. Да что же это такое! Как у него вырвалась эта дикая несуразность? Что вот теперь делать?
До него стало доходить, что он натворил. Он
представил, как на почту в Степновку придет телеграмма… И какая? Что в ней будет? В деревне моментально закрутится сплетенная карусель. У него буквально в глазах встало: отец держит в руках голубой
казенный бланк, читает, оглядывается кругом (он
всегда так делает, когда ему что-то непонятно), потом
с удивлением смотрит на мать, стоящую рядом с тревожными глазами, и подает ей почтовую бумажку.
В душе он не верил, что хозяйка пошлет в деревню телеграмму. Это ведь надо идти на почту, платить деньги. Ради чего?
А если пошлет? Эх, если бы не встречаться больше с ней! Но ведь еще один раз как минимум придется, чтобы забрать паспорт после выписки. Он
71
вспомнил, как перед самым отъездом в стройотряд
сцепился с хозяйкой, когда та сказала, что на следующую зиму ему самому придется покупать уголь
и дрова. Он бы, наверно, смолчал тогда, потому что
уже знал: жить здесь больше не будет ни за что. Но
после ее слов «Это не в вашем колхозе жить на всем
готовом» буквально взвился:
— Да в моей деревне!.. Да я знать не знал в моей
деревне, что есть такие гадюшники! — и в запальчивом озлоблении выложил все, что накопилось за
зиму. И про распутных девок из «Радуги», и про алкашей, и про гортанно-горластых южан. Только про
Сову и Генку Пешехода умолчал.
И столько в его словах было тошнотворной брезгливости, неприятия того, что он видел, с чем столкнулся, что Зинка буквально ощутила его дикую
неприязнь. А ему и хотелось, чтобы она поняла:
он совсем другой, по сравнению с ней и теми, кто
живет на этой их несуразной Овражной. Где-то в
нем почти неслышно предупреждающе звенела тоненькой-претоненькой мушкой мысль: говорит он
неправильно, не то. Но не остановило его тогда это
предупреждение, не остудило.
Он понял — это продолжение начатого тогда спора-разговора, только теперь в нем появилось незримое Зинкино преимущество: вот, мол, и посмотрим,
кто из нас кто. Мы, хоть и грязные и низкие, но такими вещами не шутим.
Кольку буквально колотило, когда он собирал
свои вещи в рюкзак. Оставалось только одно — срочно ехать домой и предупредить отца о возможной
телеграмме. Он прикинул: можно успеть обернуться
туда и назад и быть вовремя на заседании комиссии
в ректорате, где решится судьба с его местом в общежитии.
72
Его поезд шел ночью. Правда, тащился этот «сто
веселый», как называли его в округе, до нужной
станции двенадцать часов, а там еще надо было
ехать на попутке восемнадцать километров. Но это
решалось просто: началась уборочная, из Степновки
на элеватор и обратно должны ходить машины. В такое время и руку-то поднимать перед ними не надо.
Шоферы обычно сами останавливались и спрашивали: «Тебе куда?» А если кто по глупости предлагал
плату за проезд, обижались. Вот тогда-то как раз могли и не подвезти да еще послать в такие кудрявые
дали, о которых кое-что подзабывший о родных краях попутчик-земляк и не представлял.
В поезде он почти не спал. Так, задремывал минут на десять — пятнадцать, и в этой полудреме
иногда мелькало, словно сладкий посул, что все это
сон… Но тут же тревога толкала в сердце, будила, он
вскидывался и, моментально окунаясь в явь, мыча
что-то нечленораздельное, шел в тамбур курить.
После одного из Колькиных перекуров его попутчик, худенький старичок, который сидел у окна,
спросил:
— Чего маешься, сынок? Кто-то из родственников?..
И остановился, не договаривая.
— Нет, хуже…
— Хуже? — удивился старичок, и в глазах его
мелькнуло что-то недоверчиво-острое и в то же время тревожно-жалостливое.
— Ну, спаси Господь, спаси Господь…
В это время поезд остановился на большой узловой станции Татарская. Здесь состав стоял долго,
почти час, электровоз меняли на тепловоз. Дальше электрической тяги не было. Железнодорожная
ветка в этом месте причудливо изгибалась, и локо-
73
мотив теперь ставили впереди вагона, который до
этого был последним. Когда состав трогался, то создавалась полная иллюзия, что поезд отправился назад. Колька как раз ехал в последнем вагоне, и тот
оказался около каких-то складов. Здесь горел всего
один фонарь. В его свете он увидел, что идет дождь.
Мелкий, моросящий, как здесь говорят, обложной.
То есть разошедшийся надолго.
«Твою-то досадушку!» — заругался мысленно поотцовски Колька. Если дождь идет и в их районе, то
добраться до Степновки будет непросто.
Он глядел на фонарь, качающийся во мраке, и
ощущал в желтом огне такое сиротливое одиночество, такую грусть, что впору было заплакать.
Потом это сопровождало его всю жизнь: когда он
на каком-нибудь полустанке видел горемычно раскачивающийся от ветра фонарь, пробивающий своим дрожащим светом дождь или снег, то враз наваливалась необъяснимая тоска одиночества. И сразу
же вспоминал отца и ту нелепость, какую тогда вытворил.
В его райцентре, конечно, шел дождь. Колька
давно заметил: если уж не везет, то невезение это отсыпается ему полными пригоршнями.
В автобусе, что шел на окраину городка, спросил
у кондукторши про дождь:
— И давно он?
— Да уж третий день льет, — словоохотливо сообщила та. — Позавчера как зарядил, так и шпарит
без остановки. За городом — просто ужас! И главное,
только-только уборка началась, а хлеба стоят, а хлеба! Аж звенят.
На «Мельнице» попросил притормозить. Так
называлась на этом конце городка остановка, откуда вела дорога к Степновке. На самом деле никакой
74
мельницы здесь давным-давно не было, мало кто и
помнил ее. А вот название сохранилось. В этом месте
асфальтовая цивилизация заканчивалась.
Сойдя с автобуса и не останавливаясь у бетонной трубы, проложенной под трассой, где обычно
приезжие дожидались попуток, он пошел по грязной дороге в деревню. Знал — машин не будет. Попрежнему моросило. По раскисшим солонцам сейчас можно было проехать только на тракторе. Он
прикинул, что доберется до поселка часа за четыре.
Если сразу же развернется и пойдет назад, то как
раз поспеет к вечернему поезду. Идти было непросто. Грязь налипала на подошвы. Приходилось часто останавливаться и счищать ее. Он хотел было
спуститься с высокой, разбитой колесами дороги
на траву и пойти прямиком через степь, но сообразил — по дождю этого делать не следует. Трава отсырела, а значит, он моментально вымокнет до самых
колен. Вот сапоги бы сейчас пригодились. Да не до
сапог было.
Все это он отмечал как бы автоматически, походя. Мысли крутились вокруг одного: почему все-таки
он сказал так про отца? Разве нормальные люди такие вещи говорят? И ведь он не думал, не готовил
эту фразу, она вырвалась как бы сама собой. Выходит, сидела в нем где-то внутри? Но для чего же она
непроизвольно выскочила? Да и так ли уж непроизвольно? Вот легко — это точно. Может быть, все-таки
для того, чтобы разжалобить хозяйку и смягчить
скандал из-за долга? Ну это уж совсем ерунда получалась… Или для того, чтобы себя как-то необычно
представить в хозяйкиных глазах? Мол, деньги —
тьфу, когда у нас здесь такое, но разве тебе, Зинка,
это понять?.. А какое «такое»? Это же не просто вранье. Это… это… как бы отказ от отца… Ну ладно, в
75
глубоком детстве случается, когда мысленно разжалобливаешь себя: «Ага, меня никто не любит, я никому не нужен, никто со мной не разговаривает, вот
умру, тогда все узнают, какой я был хороший, тогдато уж все пожалеют». Или: «Вот умрут у меня папка
или мамка, сразу все поймут, какой я одинокий, как
мне плохо, и станут со мной дружить и играть». Став
взрослее, Колька расспрашивал дружков-сверстников, бывали ли у них в детстве такие мысли, или он
действительно какой-то задвинутый. И с облегчением узнал, что почти все проходили через это…
Хорошо… Такие мысли для сопливого несмышленыша как-то объяснимы… А сейчас?..
Размышлял бы он об этом теперь, мучаясь, если
бы Зинка не придумала про телеграмму?
Еще старичок этот, с которым ехал, не выходил
из головы. Почему он на него так странно посмотрел,
что подумал? И Колька, пока шагал, понял, что… Он
даже остановился посреди дороги, когда догадался.
Стоял, подняв голову к небу, остужая ее, дождь сыпался на его, как казалось Кольке, раскаленное лицо,
и ему было страшнее, чем тогда, когда он увидел в
окне замороженные глаза Пеки. Да, точно! Худенький старичок подумал, что он кого-то убил. А что
еще может быть страшнее смерти близких? Только
это. Он сказал хозяйке, что отец умер. И, выходит,
мысленно похоронил его. Разве это не то же самое,
что мысленно убил?
И тут его прорвало:
— Тварь! Тварь! Тварь! — орал он сквозь слезы
на себя. А иногда поднимал голову и просил: — Простите! Простите меня! Батя, прости!
Небо по-прежнему дождило и было равнодушно
к маленькому человечку, мучившему себя среди непролазной сибирской хляби.
76
Он подходил к деревне, и впервые за все время,
когда приезжал домой, не было ничего в душе, кроме опустошающей тревоги. Ни малейшей радости,
ни приподнятости, ни того волшебного волнения,
какое каждый раз будоражило его при виде знакомых улиц, палисадников, маминых мальв, качающих бордовыми головами до самого снега, высоких
березовых рощ, разбросанных по поселку.
Дождь закончился.
Отца он разглядел издалека. Тот стоял около ограды и тесал топором доску — подновлял забор. Увидел
Кольку, обрадовался и засуетился.
— Вот это да! А мы и не думали и не подгадывали
с матерью, что приедешь… Ты как добрался-то? Ведь
ни проехать ни пройти… Пешком, что ли?
Он прислонил доску к воротам, положил на лавочку топор, отряхнул стружки с брюк, протянул
руку. Они с отцом всегда так здоровались. Не обнимались, даже если долго не виделись. А за руку.
— Ну, чего мы стоим? Ты проходи, проходи…
Отец двинулся к калитке, открыл ее.
Николай перебил:
— Пап! Мне прямо сейчас назад надо.
— Назад?
Отец удивился, встревожено посмотрел на сына,
на его красное воспаленное лицо.
— А что случилось?
— Да, в общем-то, ничего, — сказал он и чуть не
взвыл от этих своих нелепых и несуразных сейчас
слов. — А мамка где?
— Как где? На работе, на птичнике.
— Ты ей не говори, что я приезжал… Ладно? Хотя
нет, это не получится…
— Да что случилось-то?
77
— В общем, пап, если придет телеграмма, что ты
умер… Вернее, спросят в ней, умер ли ты, ничего не
отвечай. Это ошибка. Так и на почте скажи: ошибка.
Молчали. Долго молчали. Отец смотрел на него
серо-голубыми, ничего не понимающими глазами, а
он… А он хотел умереть в этот момент.
Потом отец как-то странно хмыкнул, так же
странно — одной стороной лица — улыбнулся и
спросил:
— Так я не понял, сынок, я умер или не умер?
— Батя, я сказал, как надо… Прости, я пошел, — и
подал отцу руку.
Рука у отца была ледяной, неживой.
Переходя через дорогу, пересекающую родную
поляну, Колька оглянулся. Отец стоял, растерянно
свесив руки. Калитка по-прежнему была открыта.
Вот что делать? Вернуться, подбежать к нему и все
объяснить?
Не вернулся, не подбежал…
11.
…Николай сам не понял, как впрыгнул из воды в
лодку. Именно впрыгнул, а не забрался или перевалился. И сколько ни силился позднее восстановить
именно этот момент — не мог. Будто он как-то взвился в воздух, взлетел — и оказался уже там. В небе над
ним издевательски хохотал мартын. Лодка изрядно
зачерпнула бортом воды, и он, выкинув из банки
червей, стал лихорадочно вычерпывать воду.
Вычерпал. Достал нож, одним взмахом обрезал
шнур у якоря, вставил в уключины весла и резкими рывками погнал «раскладушку» к берегу. И греб
даже тогда, когда весла стали цепляться за песчаное
дно и лодку можно было уже давно тащить волоком
78
по воде. Потом долго сидел, раскачиваясь, как шаман, на песке, и непонятно было — то ли всхлипывал, то ли смеялся.
Проезжавшим мимо него парням на мотоцикле,
наверно, что-то показалось необычным. Притормозили. Один из них крикнул:
— Эй, рыбак! У тебя все нормально?
Но Николай, продолжая раскачиваться и глядя
мимо них куда-то в пространство, жалобно протянул:
— Ага-а, обра-адовались, припе-ерлись, когда я
уже утонул…
— Ты чего, мужик, кто утонул?
Потом засмеялись, и тот, кто спрашивал, заключил:
— С горя, наверно, набрался. Клева-то нет сегодня…
12.
Впервые за много лет отпуск у Николая пошел
не так, как всегда. Это сразу же заметил старый Дунаев. И чем больше наблюдал за сыном, тем больше
удивлялся. Николай, который обычно безвылазно
пропадал на озерах (в первой половине отпуска на
рыбалке, а потом на охоте), теперь будто приклеился
ко двору. Ходил квелый, задумчивый. Брался дрова
колоть — две чурки расколет, потом остановится и
полчаса в небо смотрит. В околок поехал за ветками
для березовых веников, вернулся, сел под навес около дровяника, штуки три связал и тоже бросил. И это
тогда, когда его любимая рыбалка была в самом разгаре! Мотоциклы рыбаков по ранним утрам и поздним вечерам так и тарахтели по всей улице. Почти
в каждом дворе вялились на веревках, прикрытые
79
марлей от мух, пластаные подъязки и чебаки. Заманчиво попахивало дымком от коптилен.
Старик не любил лишний раз лезть к сыну с расспросами, но тут не выдержал:
— Ты не заболел?
— Вроде нет, — как-то странно и хмуро ответил
Николай.
— А чего дома киснешь? На озерах-то, знаешь,
что сейчас творится?
— Да не тянет что-то…
Сказал это и взглянул на отца. И старый Дунаев,
увидев в глазах сына пепельную пустоту и боль, оторопел, произнес растерянно:
— Вот так дела…
— Ты о чем, батя?
— Да так, — рассеянно ответил тот и ушел, прихрамывая, под свой любимый навес, где что-то всегда мастерил и где у него был заветный закуток, там
обычно он уединялся, чтобы посидеть, подумать…
Через день все и объяснилось. Вернее, почти все.
После обеда старый Дунаев, насадив тяпки на черенки, пошел отдохнуть в свой закуток под навесом. Сидел. Думал о Николае. Поднял голову и вздрогнул —
тот стоял напротив.
— Ну ты даешь! — сказал он. — Напугал ведь…
Николай как будто не слышал его.
— Батя, я вот что хотел сказать: прости меня за
то, что ты тогда как будто умер…
Отец всполошился.
— Ты о чем? Кто умер?
— Ну, помнишь, я пешком приходил… Когда студентом был. Я хозяйке тогда сказал, что ты умер, телеграмма могла прийти… Прости, батя…
— Фу ты, напугал как, в раздосадушку-то твою!
Ты, Колька, полегче, старый ведь я уже. Что было
80
тогда, уже травой заросло… Забыто давно. Ты чего
это вспомнил? Чего придумал? Пойдем вон лучше у
матери попросим по сто грамм, да посидим, да выпьем… Давно уж не сидели…
И посидели. И выпили. И вроде поговорили. Но
понял старик, что-то так и застряло в Николае затаенное. И оно продолжало мутить его душу. Что?
И нужно ли это делать — понимать и лезть к человеку, если он этого не хочет? Даже если он твой сын.
А скорее, наоборот — потому что он твой сын.
В закутке своем отец стал сидеть теперь чаще.
А через пару дней объявил Николаю:
— Собирайся, поедем сетешки бросим на Водопойном.
— Не, батя, не хочу…
— А я говорю, собирайся, — повторил отец таким
тоном, каким он говорил ребятишкам только в детстве, когда просил что-то выполнить беспрекословно. — А то точно обижусь. Мне там лодку мою деревянную нужно вытаскивать из камышей в резь. Не
по силам уже… Поможешь. Да и мать карасиков просит привезти, поджарить хочет. И свою раскладную
захвати. В моей тесно вдвоем будет.
На озеро приехали под вечер. Пахло камышом и
водой. Запах воды на мелких озерах был совсем другим, чем на Яркуле или на Чанах, — пресным и терпким. Над противоположным берегом, пронзительно покрикивая, кружились чибисы. Солнце начало
скатываться за далекую гриву. Николай в болотных
сапогах прошел по рези, куда показал отец, отыскал
его лодку. Стояла она не в камышовой крепи, из которой обычно трудно выдергивать лодку, а на воде.
Он потянул за цепь, и плоскодонка легко заскользила по узкому лабиринту среди тростника. Никаких
81
особых усилий для этого не требовалось. Понял: слукавил зачем-то батя.
На берегу отец сказал:
— Лодку-то свою чего не собираешь?
— А может, батя, в твоей поместимся?..
— Чего тесниться, если она есть? Две сети я брошу, а две из своей лодки ты, вот и некуда деваться
карасю будет.
Поплыли. Отец, стоя в своей лодке, отталкивался
от илистого дна длинным шестом-пёхой. Стоял он в
лодке крепко, уверенно. В таких деревянных лодках
главное — чувствовать центр тяжести и обладать
особым даром равновесия.
Сам он плыл на этот раз не совсем уверенно и
даже несколько неуклюже.
Отец заметил это. Его лодка шла впереди.
— Ты чего, Колька, боишься, что ли? Здесь же
мелко, всего метра полтора-два.
И точно, подумал Николай, чего это он так напрягается, озеро-то неглубокое. Понимал — сдвинул
в нем что-то Яркуль, и он теперь никак не может освободиться от тревожной напряженности.
Поставили сети, выплыли на берег. Отец подошел к небольшой копешке прошлогодней соломы,
сел на нее, позвал Николая.
— Теперь так, — сказал он, — с часик посидим,
потом я сплаваю, сколько там попалось, вытащу, думаю, как раз будет на ужин, на жареху, а утром уже
приедем к основному улову.
И совершенно без всякого перехода спросил:
— Ты что, Колька, тонул, что ли, на этот раз в Яркуле?
И, как будто не заметив, как вздрогнул Николай,
продолжил:
82
— Вот и тебе, елки-моталки, довелось такое. Но
тебе-то ладно, ты плавать умеешь, а я, представь
себе, вырос на воде, всю жизнь на озерах да в лодках
(у меня ведь какое-то время прямо так и профессия
называлась — охотник-промысловик), а плавать,
хочешь верь, а хочешь не верь, не умел. И сейчас
толком не могу. Когда молодой был, да вот такой
же, как ты сейчас, прихватила меня падера на Чану.
Мы тогда на полуострове в Новорозине жили. Озеро
около него глубокое было, не то что сейчас. Я проверил сети и возвращался назад. До рези, что вела
к деревне, метров триста всего оставалось. А тут
как дунуло, как начало колотить! А я же с грузом,
с рыбой, да еще сети на дне лежат снятые. Лодка
большая, тяжелая, полубаркас. Ветер дул в сторону
камыша, то есть в сторону деревни. Думал, повезет,
буду рулить веслами, и меня отнесет туда… Где там!
Не удержал. Развернуло меня боком к ветру и как
шарахнуло волной! Лодка и перевернулась… Хорошо — не набок, а вверх дном, а то бы сразу каюк…
И оказался я под ней. Да еще по башке днищем ударило. Как это я умудрился вцепиться в скамейку, не
понимаю. Держусь. Слава богу, в сетях не запутался, они были смотаны и правильно увязаны, так что
сразу потонули. Темно, но воздух есть. Около лица
рыба снулая плавает. А я же одетый, и меня прямо
отрывает от скамейки, одежда на дно тянет. Стал
раздеваться. Повезло, что болотные сапоги закатаны были. Их я сумел скинуть. Штаны одной рукой
пришлось срывать. Сорвал, причем вместе с кальсонами. Стало полегче. Лодку култыхает, куда-то несет. Ничего не видно. Иногда только, когда борт приподнимет волной, уцеплю глазами, что вода кругом
и больше ничего. В голове одно — чтобы баркас на
бок не положило. Я и кричу, и плачу, и матерюсь, и
83
Богородицу вспоминаю, про которую мне моя мамка рассказывала. И вот, думаю, кто-то ведь услышал.
Вдруг стало тихо, стало качать уже не так сильно.
Руки — ну прямо отнимаются. Я голову из-под борта
высунул и сообразил: лодку пригнало под самый камыш, причем рядом с резью. Ну, думаю, тут уж надо
выбираться. А как? Плавать-то не умею. Вывернулся
из-под лодки, кое-как затолкал ее в резь, уцепился в
том месте, где корма, ногами бултыхаю, так и продвигаюсь к берегу. Перед берегом заводь небольшая,
а на самом берегу наши стоят: мать, братья и соседи,
видели же, что буря, знали, что я на рыбалке, беспокоились, ждали. А я, когда уже мелко стало и дно почувствовал, иду, а ведь без штанов, и не могу руками
срам прикрыть, говорю же, руки одеревенели. Мама
с берега кричит: «Ондрий, сынку, та как же тоби нэ
стыдно, ты что же, так голий и тонул?! Да дайте же
ему кто-нибудь штани!»
А все и хохочут, и радуются.
Для чего-то вот такое в моей жизни было. Для
чего? Я тебе скажу, для чего. Это я потом понял. На
войне я почти так же тонул. На Волге. Я тогда тоже
за лодку уцепился, когда ее вверх дном перевернуло,
а два паренька от нее в стороны бросились. Плавать
они не умели… А я, видишь, выжил…
13.
Разжалась душа у Николая после поездки с отцом
на Водопойное озеро. Повеселел. За два дня все дрова
переколол. Больше трех тонн угля стаскал в углярку.
Навязал веников для бани, развесил их на чердаке.
Съездил в лягу, нарубил ракиты, наделал из нее метел, изладил для красоты плетешок в летней беседке
и даже сплел корзину матери под куриные яйца.
84
Дня за три до отъезда Николая в город отец, выйдя на рассвете во двор, увидел, что сын укладывает
в мотоцикл снасти для рыбалки.
— О-о! — сказал старый Дунаев.
— Батя, даже не продолжай, — засмеялся Николай. — Дальше я знаю. По-иностранному это называется дежавю. Сейчас скажешь: «И куда, если не
секрет?» Не секрет, батя, не секрет. На Яркуль. Хочу
еще раз там посидеть с удочкой…
— Так это… Ветерок сегодня будет… Несильный,
но целый день.
— Ох, батя, опять шаманишь? Снова предсказываешь? А рыба, рыба-то будет?
— Рыба? Рыба будет, сынок…
— Тогда я поехал, придержи ворота.
Отец пошел к воротам, задумчиво приговаривая:
«Рыба-то будет, куда ей деваться?»
Он заметил, что на этот раз Николай взял вместо
«раскладушки» резиновую лодку, надувную.
Денек был так себе. Как пишут синоптики, переменная облачность. Солнышко то выглядывало
из-за облаков, то снова пряталось. Но облака были
приветливые, не дождевые. А с ветерком батя угадал, поддувал он с озера на берег. И, действительно,
несильный. Для волн слабоватый, а для крупной ряби — в самый раз. Николай высыпал в воду прикорм
и только опустил леску, как ее сразу повело, потянуло вниз. Он подсек, почувствовав приятную тяжесть,
и первый крупный серебристый подъязок забил хвостом по дну лодки. Он вытаскивал одну рыбу за другой, а сам уже знал, что не за этим приехал. Совсем
не за этим. Легкий ветер продолжал дуть в сторону
берега. Николай разделся и ощутил прохладу. Оно и
понятно, август на излете. Илья-пророк, согласно поверьям, извините уж, вон когда, еще в начале меся-
85
ца в водичку пописал. Дескать, хватит, покупались,
пора заканчивать лето, это вам не юг.
Он выбрал якорь, отметив по узелкам восьмиметровую глубину, и аккуратно положил его в корму.
Потом попробовал рукой воду за резиновым бортом.
Да, не июльская. Схулиганил, скрутив фигу пролетающему над ним любопытному мартыну: «На вот, выкуси!» — и… нырнул.
Николай плыл вслед за резиновой лодкой. Подталкивал и догонял, снова подталкивал и снова догонял. А когда стало мелко, потянул ее за капроновую
бечевку, бормоча батину присказку: «Не отпадет голова — прирастет борода…» И еще: «Подумаешь, полтора километра… А мы это сделали спокойненько,
без паники… Мы же не под деревянным баркасом…»
Пока плыл, на берег почти не взглядывал. А тут
посмотрел — еще один мотоцикл стоит около его
«Урала» и какие-то люди. Интересно, кто? Подошел
ближе — вот тебе на! Батя с соседом Бастрыкиным.
Разговаривают, улыбаются, его ждут.
— А чего голяком-то, сынок?
— Да, нормально, батя, искупаться решил, когда
еще придется? Да и не совсем я голяком: трусы-то на
мне.
И они рассмеялись.
Отец немного погодя сказал:
— А мы вот с Гришей решили стариной тряхнуть, тоже с удочками посидеть. Ты как? Лодку-то
свою дашь мне? Мы ненадолго, часика на полтора.
Подождешь?
Уплыли. Их лодки удалялись, уменьшались.
Только голоса их были слышны долго. Звук хорошо передается по воде. А тут еще и ветер с озера.
Они плыли рядом, переговаривались о чем-то, смеялись. Николай смотрел им вслед. «Надо же, поми-
86
рились», — думал он. Хотя как не помириться? Оба
фронтовики и воевали, отец говорил, где-то рядом.
Но что интересно, на рыбалку вместе никогда не ездили, а ведь прожили по соседству больше двадцати
лет. И тут до Николая дошло. Мама ты моя! Так ведь
это из-за него они приехали! Отец, видать, здорово
переживал дома, вот и уговорил Бастрыкина съездить, посмотреть, как там он. А остальное, про рыбалку, старики придумали.
Николай сел на коляску мотоцикла и все смотрел и смотрел на едва различимые, теперь превратившиеся почти в точки лодки с родными людьми.
И повторял:
— Ох, какие же вы… Ох, какие…