Какой бы мы красивой были парой,
мой милый, если б не было войны…
В годы моего детства Любин сад был заброшен уже лет пятнадцать. Самой усадьбы давно не было, место, где стояла хата, едва обозначалось холмиком. Но сад продолжал жить своей таинственной жизнью. В урожайные годы буйно кипел он мощным бело-розовым цветом, радуя глаз нечастым прохожим, пробуждая печальные воспоминая у тех, кто знал его историю. Груши и яблони продолжали плодоносить и в запустении, и сорта были редкие даже для наших яблочных мест …
Вместо ограды по периметру сада горбился расплывшийся от времени, но еще высокий вал, полого спускающийся в заросший татарником и дурманом ров. А от дальнего угла его неглубокая ложбинка тянулась к лесу, и исчезала где-то меж стволов старых сумрачных сосен.
Сад назывался Любиным по имени его хозяйки, о которой в Хатуше сохранилась легенда. Да и какая это легенда, когда после войны прошло всего лет 14-15. Рассказать эту быль мог любой, кто пережил войну здесь, в деревне. Разнились рассказы в незначительных деталях, что только подтверждает правдивость истории.
Любу-сироту вырастили бездетные родственники. С детства была у нее страсть – любила она копошиться в земле. Еще в школьные годы, сама, без посторонней помощи, посадила и вырастила своим приемным родителям сад. Сама – замуж, а им память.
А Тимофей, муж Любы, был единственным сыном пришлых – Артамошкиных, прибившихся лет за десять до войны, во время голода, и осевших в Хатуше.
Дружили Тимофей с Любой с детства. Перед самой войной справили свадьбу, а деревня поставила толокой (всем миром) хату молодым. Место выбрала сама Люба: на краю деревни, на возвышенности, чтобы был простор для исполнения давней мечты – большого сада. Тимофей и не спорил. От крайней хаты отступили чуть не три усадьбы, и поставили жилье за этим пустырем, почти у леса.
В хату Артамошкины зашли осенью, а по весне привезла Люба с ярмарки пучки тоненьких жалких прутиков – саженцы. Все деньги, вырученные за пеньку, на них истратила. Мужики поддразнивали Тимофея, мол, бабы за пеньку ситцев да миткалей на платья набрали, а твоя, дурка, прутиков. Тимофей только улыбался на подначки. Жену он боготворил.
Ни ограды, ни огорода еще не было, и Люба упросила мужа пока обкопать участок рвом. Так, говорят, и красовались привязанные к солидным колышкам сомнительные голые прутики на голом бугре. Ров к осени закончили. А потом пригляделись молодые еще годик, и решили, что плетень им и ни к чему.
Ухоженные саженцы с легкой руки Любы закудрявились яркой зеленью. Беленькая хата с еще не потемневшей от дождей, желтой соломенной крышей весело глядела с бугра вниз, на влажную луговину, на дорогу, идущую на Кукушкин Хутор. Поставили ворота и калитку, так и стали жить, «за валом», как говори в деревне.
Жили Артамошкины тихо и дружно. «Прям, как в той сказке! – с завистью замечали бабы, – друг без друга и не дыхнут!»
Началась война. Повестки в Хатушу приносили пачками, провожали мужиков сразу человек по двадцать. Тимофей попал в первую же партию. Любу отливали водой, так заходилась она в крике по уходящему мужу. «Ой, нехорошо голосить, – говорили соседки, – ой, как перед пропастью!». Хотя сами, наверно, не понимали, как «хорошо» голосить, когда любимые уходят на войну.
Тимофей, уже сидя на подводе, растерянно гладил, цеплявшуюся за него Любу, по голове, как ребенка. Не замечал, что и платок уже сдвинулся и оглаживает, оглаживает его рука упавшие на плечи косы. Как не живой, молча глядел он мимо жены. Подводы тронулись под крики и плач, пуговки с летника Тимофея посыпались в пыль, сомлевшую Любу, не стоявшую на подкосившихся ногах, бабы под руки, чуть не волоком, отвели в тенек, на завалинку Данилычевой хаты ….
Шел к концу второй год войны. Черные платки, как черные вороны, уже осели на головы нескольких баб, уже пригнетили, согнули их плечи. Вернулись в Хатушу, отвоевались, первые двое калек – Шурок Разин без руки, и Василек Хромычкин без ноги. Жены их, от свалившегося на них «щщасця» отслужили молебны в Дмитриевской церкви, усадили мужиков в святые углы хат и никак не могли нарадоваться на них…
Три раза в неделю часами выстаивала Хатуша у плетней, горячо молясь про себя в ожидании «пощтарки» (почтальона). Только Любе перестали идти письма. На расспросы баб она пожимала плечами, тихонько утирала слезы, а больше отмалчивалась. Это никого не удивляло, она всегда была «молщальница».
Работала Люба так же, как все, не жалея себя. Только вот открещивалась от нарядов на станцию, на разгрузку-погрузку вагонов, куда звенья по очереди отправлялись дня на три. «Лучше я здесь что угодно переделаю, хоть до ночи, только чтобы дома ночевать. Не могу я в чужом месте спать», – упрашивала она бригадира. А тот и не настаивал. Девок молодых было много. Они на станцию шли охотно, у них был свой интерес: там по вечерам собирались «вулицы» – вечерки с гармошкой. После работы было где душу отвести – и поплясать, и песни «покричать»…
Война кончилась (скоро сказка сказывается…). Отголосили бабы по сыновьям и мужьям, не ступившим больше на пороги родных хат, и ушли в тихую скорбь. Жизнь стала входить в мирное русло. А Люба жила по-прежнему. Не искала мужа, не писала запросов, не встречала почтальона. Работа, сад, двор – вот и вся ее жизнь.
Летом в сорок шестом молодой лесничий Турла (это деревенская кличка), рослый и крепкий мужик из соседней деревни, вернувшийся с войны без руки, стал вдруг наведываться к одинокой Любе. И раз, и другой видела улица, как он, ловко управляясь с вожжами одной левой, правил свой двухколесный тарантас на верхний край деревни. Оба раза возвращался скоро, но разговоры все равно пошли.
Машины в ту пору в колхозе не было ни одной. Поэтому появление на улице тихой Хатуши «зашшитнага» цвета легковушки вызвало волнение. Время было не позднее. Жаркое солнце только что устало сползло за верхушки сосняка, и нагретый за день воздух парным туманом обволакивал деревню. Народ еще управлялся с хозяйственными делами: на улице, глухо и упруго звенели струи молока о края цибарок, перекликались бабы, мужики, вернувшиеся с поля, курили, сидя на бревнах.
Пролетев на край деревни, машина остановилась у Любиного сада. Четыре человека в форме заскочили в хату…
Первыми прибежали к валу ребятишки, стали подтягиваться и взрослые. Уже почти стемнело, а народ все стоял у ворот. Вдруг дверь резко распахнулась, и двое вывели под закрученные за спину руки худого человека с бородой. «Разойдитесь, граждане!» – прикрикнул шедший следом, выводя под руку опустившую голову Любу. Замыкающий процессию держал руку у пояса, на кобуре. Толпа, ахнув, отхлынула. Машина, резко развернувшись, нырнула в темноту, выхватывая прыгающим светом фар запоздавших любопытных, спешащих в сторону вала. Кто-то вроде как узнал в арестованном Тимофея, и волна разговоров захлестнула Хатушу…
Родни в деревне у Артамошиных к этому времени уже не осталось, и бабы из Любиного звена с утра разобрали по себе кур да кошек, до возвращения Любы. Но Люба так и не вернулась.
Осенью приехали две тетки, дальние родственницы Тимофея. Они распродали – раздали небогатое имущество. Попросили безотказного немого Юрочку, и тот заколотил окна и двери хаты.
Они же рассказали, что Тимофей дезертировал еще в 43 году, весной. Что толкнуло его на такой необратимый шаг, тетки не знали. Приехали они, потому что получили записку от Любы через каких-то знакомых. О себе Люба ничего не написала.
Никто не знает, и теперь никогда уже не узнает, как вернулся Тимофей, как встретила его Люба. Но то, что Тимофей, прячась в подпечь, в легком супеске постепенно выкопал подземный ход в лес – факт. К Любе редко кто наведывался. Далековато была ее хата, за пустяком не забежишь. А если кто и шел, то видно было издалека, и тогда Тимофей уползал ходом в сосняк. Об этом теперь узнали все. Этот ход, как только увезли Артамошкиных, сразу обнаружили всеведущие мальчишки.
Осиротевшая, никому не нужная хата, сгорела вдруг первой же зимой. «Извелось гнездо неведомо, за какие грехи», – жалковали бабы, вспоминая Любу.
Прошло года три, как не стало семьи Артамошкиных в Хатуше. И только сад, не веря в невозвратность утраты, выполнял свое предназначение и каждую весну накрывал осиротевший бугор бело-розовым облаком. Стал он «поминальником» пропавшей семье.
На престольный хатушенский праздник «Николу зимнего» допоздна засиделись мужики у овдовевшего Шурка безрукого. Зашел – не миновал разговор о женщинах: о вдовах, о несчастливой доле их. Все были уже «дюже тяжелы», когда Турла, неведомо как попавший в чужую компанию, стал похваляться своими победами по женской части, где считал себя спецом.
– Что-то дюже ты герой по этой части, сдается, что прибрехиваешь! – посмеиваясь, поддел его кто-то из мужиков.
– Ды побожиться могу, кабы не грех по такому делу божба! – взвился Турла.
– Можа скажешь, што и отказу никогда табе не было от путевой бабы?
– Не, брехать не стану, был раз от ворот поворот! – согласился он, сбавляя пыл.
Может и сам того не желая, он вдруг открыл то, что зарубцевалоськорой забвения, что открывать уже не нужно было. Да видно греху быть.
Разом притихшим мужикам рассказал о том единственном случае, когда было ему отказано в ласке – о своих неудачных наездах к Любе. И снова входя в раж, похвастался, что Тимофея властям выдал он.
Гордясь своим охотничьим талантом, не замечая недоброго молчания почти протрезвевших мужиков, в подробностях повествовал он, как выслеживал Тишку в лесу, как крался за ним до входа в нору. Как вычислил, что нора ведет в хату, и пытался «подбиться» к давно глянувшейся ему Любе, обещая в обмен на ласку, сохранить тайну.
– Ды Любка шибко гордая оказалась, вот я ей и подсуропил…– в полной тишине закончил он свой рассказ.
Трусы не вызывают ни в ком уважения. Да и о Тимофее как-то не принято было вспоминать. Сами же мужики и пресекали разговоры о нем непонятной фразой: «Кто там не был, знать не знает, как живые души у зем трамбуются».
И Турла вроде бы поступил «по закону». Но это не помешало хатушенским мужикам в ту ночь убить его до полусмерти и кинуть в его же деревне, к порогу его же хаты. Выжил он только благодаря бычьему здоровью. Но один в Хатуше никогда больше не показывался…
Любин сад я видела в апреле 2007 года. И вал, еще больше расплывшийся, все еще цел, и шрам ложбинки от вала к лесу, почти уже сравнявшийся, все же заметен – это обвалившийся подземный ход.
Оставшиеся в живых деревья сада – несколько старых яблонь, просыпались с трудом. Их кряжистые, в струпьях и уже не заживающих ранах стволы, от долгой жизни, неухоженности и тяжких плодов, расщеплены почти до основания. Но по многолетней привычке к труду, набирали они редкие бутоны, собираясь, видно уже из последних сил, снова, может в последний раз, зацвести – в память о своей хозяйке Любе, в память о несчастной любви, в память о войне.
Татьяна БЕРНЯКОВИЧ.